— Или может быть, вы не открываете, потому что знаете, что у меня винтовка?
Это могло показаться глупым. Если ты так уж хочешь войти, зачем же выдавать себя и тем самым укреплять их в намерении тебя не впускать? Но я был хитер, как сумасшедший, и сказал это перед тем, как уже собрался открыть дверь собственным ключом.
Ключ у меня был. Я никогда не пользовался им, даже если, внезапно возвратившись, как сегодня, не заставал ее дома, даже тогда часами просиживал у двери самым жалким образом — что-нибудь читая. Пускай все видят: интеллигентный солдат с книжкой. Однако я поступал так отнюдь не из предосторожности, которая, как выяснилось, была бы вовсе не пустой, а потому что не хотел лишать себя всей полноты удовольствия — войти в дом с нею вместе. К тому же мне ожидание не в тягость, сколько бы оно ни длилось. Сидя на ступеньке, я предвкушал ее появление, ее радость — все-таки непритворную? — при виде меня, такого трогательно беспомощного, ее умиление, когда на вопрос «сколько же я тут?», я называл цифру достаточно впечатляющую, чтобы нуждаться еще в округлении. Кстати, для бесстрастного стратега, скептически наблюдающего за всем посредством телевизора, мое теперешнее поведение было не чем иным, как расчетливым маневром с целью отвлечь их (противника) от единственно спасительной мысли — вставить ключ изнутри. Не знаю, что здесь оказалось решающим, не осознающее себя коварство атакующей стороны, или все-таки сыграли свою роль ледяной испуг, луч надежды, целая гамма чувств, сводящаяся к нескольким скупым восклицаниям: «неужели!», «не может быть!», «да тише!» — словно это может спасти — «что делать??» — внезапно обессиливающее сердцебиение, пребольно ушибленный палец — словом, все, что принято относить на счет внезапности; а может быть, просто я родился под черной звездой и мне на роду было написано погибнуть в этот день, но уже с последним пугающим словом «винтовка» я доказал своей семье, которая теперь уже со мною вместе насчитывала трех человек, что ключ у меня все-таки есть, и влетел в прихожую. И вот до чего ленива и флегматична рука моя: даже тогда, когда ей предстояли столь ужасные подвиги (какие, я еще не знал), она выражала мозгу и в его лице, значит, мне — так выявляются два лица в человеке, одно печальнее другого, — свое удовольствие тем, что замок был закрыт на один оборот и не пришлось дважды поворачивать ключ, оставляя его оттиск на побелевшей мякоти пальцев.
Они
Они стояли в прихожей, в двух метрах от меня, как раз напротив двери. В общем-то я и не рассчитывал застать их в спальне, хотя зверушке моему, уже окончательно мною усыновленному, безусловно хотелось, чтобы встреча эта состоялась, ну, по меньшей мере, в ванной. Однако у прихожей имелись в этом плане и свои преимущества: большое зеркало за их спинами позволяло мне также видеть самого себя, и собственное отражение растравляло мне душу куда сильней, нежели это смогло бы сделать ужаснейшее зрелище иного рода. Таким образом, все три участника предстоящей трагедии находились в моем поле зрения: она — бледный сахар, насупившаяся, словно ее подняли с постели в пять утра, не нашедшая для себя ничего другого, как смотреть на адский механизм в моих руках; он — мне незнаком, тем лучше — тоже сахарный тростник, глаза закрыл, голову назад откинул, руки в карманах пиджака, раза два глубоко вдохнул, нервничает, моего роста и меня не крепче; и я, с лицом цвета апельсиновой корки — чтобы понять это лицо, чтобы читать по нему, еще мало знать грамоту, надо любить этого человека.
Об одежде — ведь это прежде всего бал незавершенных туалетов. Нет-нет, никаких сенсаций и быть не может, раз уж ему есть куда засунуть руки. Но ведь известна особая метафизическая неряшливость, улетучивающаяся сама по себе под взглядом, даже мимолетным, брошенным в зеркало, а до тех пор лежащая пыльцой или пылью, и потом… задник его правой туфли примяла курносая пятка. Она — в строгом черном костюмчике, в волосах чернеет бархатный обруч, на ногах большие домашние туфли, уже давно перенявшие всю корявость моей стопы, — и не было чулок. Не оставляя ни за кем права сомневаться в том, чьим я являлся в настоящий момент солдатом, клятвенно заявляю: язык отдаваемых мне команд был тот же самый, что и язык, звучавший в рядах воинства небесного:
— Махсанит ахнес! Нешек дрох![34]
«Мужчина в моем доме» в ответ на эту серию произведенных мною пощелкиваний разве что слегка оживился. Ему досталась незавидная роль — «без речей», но стоять не шелохнувшись ничто, сама богиня безупречности не могла бы его обязать. Он имел моральное право шелохнуться, и он шелохнулся.
— Что… кхм… — она счистила с голоса хрипотцу, — что ты собираешься делать?
При самом дружеском расположении к ней, идя, так сказать, навстречу нашим пожеланиям, я еще не смог бы ответить на этот товарищеский вопрос. Мой сынушка, мой зверек, пригретый на груди, уже высосал из меня все соки: «сукровица моя на губах твоих и кровь под ногтями», — а правильного решения не подсказал. Смысл наказания в удовлетворении потерпевшего, мера наказания в сердце потерпевшего. А мое сердце, несмотря на отличного советника, все еще ни на что не решалось.
Нерешительный теряет половину жизни (tempo precedente)
— А ты меня забодай, — хрюкнул пришедший мне на память анекдотец, посасывающий пивко весельчак с красным пузом (расчесал).
— Эй, Том, валяй к нам, втроем веселее, — заулюлюкала парочка из-под простыни.
Хорошо же тебе, долговязый Том, ты уже и сам в одной майке, как я погляжу. Привязчивыми пошленькими мотивчиками окружили меня анекдоты, мстя за тех, что столько претерпели от моего глумливого языка. О братья! Вот и я к вам пожаловал. Не я ли рассказывал, картавя как последний антисемит: «Абха-ам, это ты? — Да, я. — И быть может, сквозь слезы ты смеялся над собой, мой бедный Абраша. — Я, но чьи же это ноги?»
Мне предстояло вспомнить, как вели себя жертвы женского вероломства, когда предполагали, что отстаивают свою честь, а в действительности подменяли одну перспективу — быть осмеянными другой — быть оплаканными.
Один капитан во Владивостоке (по фамилии Рогов!) заставил свою жену обмазаться с ног до головы вареньем, волосы там и всякие фурункулы да карбункулы, а после под дулом пистолета приказал ополоумевшему любовнику вылизать все дочиста.
Какой-то любознательный серен[35], осчастлививший свою благоверную внезапным приходом, сел в кресло и предложил любовникам прямо перед ним, на полу, проделать все то, что полагается проделывать только перед лицом Господа, а когда у них ничего не вышло, разделся и доказал свое мужское превосходство.
В Черногории красный партизан, тайком пробравшийся ночью домой, застал в своей постели офицера-четника. Случись такая встреча при других обстоятельствах, партизан, не задумываясь, всадил бы ему пулю в живот, окажись на месте четника кто угодно, хоть сам Тито, и его бы ждала пуля. Но поскольку причин убивать четника было две, а умереть он мог не более одного раза и, следовательно, какое-то из двух преступлений осталось бы безнаказанным, партизан, справедливости ради, счел за лучшее четника вообще не трогать, а всю силу своего гнева обрушил на ветреную красавицу — известно, что жены югославских партизан иначе как красавицами не бывают, в противном случае они, как и четники, отделывались бы легким испугом; поскольку воспаленный мой мозг на пару со зверьком, моим советником, советуют не спешить с развязкой и во всем соблюдать обстоятельность, я, не спеша, распутываю и этот узелок: красота, присущая партизанкам, а верней, партизаншам этого края, вынуждает их мужей видеть в них женщин исключительно в том смысле, как это понималось до возникновения всеобщего избирательного права, то есть созданий, не обремененных никакими иными обязанностями, кроме семейных, — иначе в сожительстве своей жены с четником партизан мог усмотреть помимо супружеской еще и гражданскую измену, а усмотрев, заколебаться и вовсе отпустить ее с миром, из нежелания отдать предпочтение одному из проступков, пускай уж лучше оба взаимоистребятся, как взаимоистребляются две волны, ревом несущиеся навстречу друг другу, отчего стенки моего сердца все еще не сокрушены, несмотря на бушующую в нем бурю. Четник, четник! Партизан не признал свою жену виновной по второму пункту обвинения и казнь определил для нее легкую. Всего лишь заплатить ей потребовал он от командира отряда четников — сколько заплатил бы он той, что торгует своим телом на улице, и не больше. Два динара? Отлично — и затем врезал монету в изголовье кровати. Вот славная медаль хозяйке дома.