Piano, piano (хор из «Риголетто»)
Так как же мне поступить? Уйма случаев поучительных, позволяющих не искушать свой мозг нереальными картинами мести, а брать за образчик уже готовый сюжет, не изменяя ничего и не прибавляя ничего. Каждый вечер десятки адмиралов, в лучах юпитеров, на глазах у многотысячной толпы душат своих белокурых возлюбленных («Отелло»), каждый вечер десятки паяцев закалывают своих коломбин. Не всем дано постоять за себя так горделиво, как это сделал счастливчик серен. А если тебе это не по силам? Тогда остается лишь прорвать пелену нестерпимых страданий, огромную тупую боль — какой гений назвал ее зубной болью в сердце? — в той моментальной остроте, когда берешь и словно пронзаешь десну. Убийство — последнее из отпущенного нам. Нет безвыходных положений, есть — убийство. Но тише, тише. Это особая область: требует невероятно умения, тут не обойтись без ястребиного клюва, собачьего нюха, снайперского видения цели. Тут — малейшая оплошность, и исправлять уже нечего, а посему, мой друг, тихо и с холодной головой.
Естественно убить любовника
Естественно убить любовника. Он покусился на сокровенное твое и должен быть уничтожен. Недаром крепкий старик с бычьей шеей, оберст по имени Хиршхорн, застигнув жену — казачку из «фольксдейче» — с бульдогом, застрелил только пса. А вот Осадчий, сверхсрочный старшина, подчиняясь скорей произволу рассудка, нежели чувству, наоборот — жену зарезал, а собаку оставил жить, вообще надо сказать, что военные, одни военные. Еще в древние времена, когда жили исключительно страстями, Каин, убийца Авеля, женщины не тронул, и, если бы спросили у него, почему он так поступил, он, верно, решил бы, что стоящий перед ним не достоин носить брюки — на что же она ему мертвая, когда из-за нее он убил мужчину.
Чувство, по природе своей способное совершать ошибки, повелевает нам расправляться с ворами, и лишь рассудок, лучший друг, с позволения сказать, склонен винить во всем само же украденное добро. Вот она, логика рюмочной: стерва, сама же дала, мужик-то тут при чем?
Скоты все. Жена клялась всем, что есть для нее святого в жизни: утренней влагой полей, слезинкой ребенка — «клянусь живительной силой вешних гроз и гладью текучих вод, союзом неба и земли клянусь и полнолуньем (сомнамбула проклятая!), а если лгу, то не видать мне больше снов», — клялась она мне в том, что не знает большего счастья, чем «стоять на страже мужа». Я еще чем-то щелкнул, кажется предохранителем.
— Интересно, какие сны ты увидишь этой ночью? — по возможности грубее произнес я. В лице у нее не осталось ни кровинки — словно она прижалась им к стеклу. Словно задумала убежать, а кожа держит и не выпускает, только побелела от натяжения. — Отойди, слышишь?.. — Я чуть повел винтовкой в сторону. Унижать ее в такую минуту страхом за свою жизнь мне не хотелось. К тому же это отвлекло бы ее от главного, а мне сейчас столь необходимо было ее внимание — я ведь только решил проверить, упадут ли они в объятья друг друга, как истинные любовники перед смертью. Нет, не упали, и она покорно оставила его в одиночестве.
Куда тоскливей встречать свой конец одному. Он стоял, прислонившись спиной к стенке; глаза, видевшие наготу моей жены — и все с полного ее на то соизволения, — были полуприкрыты, руки, проклятые — они ее касались, были безвольно опущены в карманы пиджака, никаких попыток спастись он не предпринимал. Возможно, мешал петушиный гонор: давешний петух — и как мокрая курица. Возможно, что шок. Но если ты — как я, если моей породы, берегись! Быть растоптану тебе. Я опустил свое оружие… и потом, когда отнимают у самки самца, разве одним этим уже недостаточно мстят ей — за полное на то соизволение? Но я тонкая штучка. И сейчас мне представится случай доказать это, если только… ну, а что, собственно, «если только», — если только прежняя жизнь со всеми ее унижениями так ничего и не доказала? Была «тьфу»? Итак, я еще удивлю почтенную публику.
Пивко посасываем (finale)
У двери в сетке стояло несколько пустых бутылок из-под «мальта», она покупала мне этот квас — чтоб я пил его на своих побывках. Бутылки стояли на видном месте (приготовила, чтоб сдать), вот солдат их и увидел. Очевидно, на том свете я буду часто задаваться вопросом, как повел бы себя, не окажись их под рукой. Может, все сложилось бы иначе? Но бутылки оказались под рукой. Мысль мелькнула, и изъеденное болью нутро мое озарилось ею. Тут зверь-мазохист, счастливый, запел еще громче: «Как! Как могла она, и кого — тебя (те-бя! — вторило эхо, словно окончательно втолковывая), обманывать тебя (те-бя!), который так раним, так остро чувствует малейшую обиду (это ее слова! — Ты, мой мальчик, обо что угодно можешь порезаться, я всегда так волнуюсь за тебя. — Волнуется — так-то она волнуется…)». И схватил он тогда бутылку и хряснул ею о дверь — как неоднократно поступали многоопытные злодеи в кино, но, видно, на то и многоопытны были, чтобы разбивать бутылки с первого раза, а себе оставлять коронованные зазубринами горлышки. У меня не получилось… Вторая попытка? А не буду смешон? Я нагнулся — и с размаху ударил о каменную плитку пола (нырнул и вынырнул). Сразу бы так. Все равно вышло некартинно, отбилось донышко, но, в конце концов, здесь не Голливуд — только удлинит руку. Зеркало докладывало, что врагам предстоит иметь дело со скорбным мстителем (от нескончаемых вздохов лицо запотело, так что не мешало бы протереть тряпкой), с винтовкою в одной безжалостной руке и с оружием, грозящим изувечить на особый, скверный манер, в другой. Ее-то, эту руку, я вытянул перед собою торжественно, словно сейчас будет зажжен олимпийский факел, и так двинулся на него. «Пу! Пу!» — прыгаю я вокруг него злым разбойником, который хочет прежде поизмываться над своей жертвой и тычет ей прямо в нос стеклом. «Пу! Пу!» Каждый такой тычок, когда острие едва не касается лица, сопровождает каннибальский выкрик, который вряд ли способен расположить кого-либо в мою пользу. Так кокетничаю я со своей зверушкой, для вящего ее удовольствия снабжаю этого «кого-либо» фальшивыми козырями. Ничего, ничего.
Пивко посасываем (finale)
— Леонид! Ты зверствуешь.
О гордая натура, наконец ты превозмогла свой ужас, только не воображай, пожалуйста, что я раздуваю меха твоего благородства бескорыстно, — а вообще-то, конечно, зверствую, раз выхаживаю зверька — догадалась.
— А! — внезапно я швыряю винтовку еще одному гордому… даже не пискнувшему. От неожиданности он хватает ее, шестикилограммовую, — исключительно от неожиданности. На моем лице не дрогнет ни мускул. Глаза-щелки. Теперь я уже не на шутку стеклянными зубьями целю ему в глаза. Зеркало доносит, что вдова моя прикусила палец, согнутый крючком, пускай полюбуется, как он будет меня убивать. Я замахнулся. Грянул выстрел. Нет, батенька, шуточки шуточками, а шею мыть надо. Расквасил, видите ли, бутылку в углу. Так просто ты не отделаешься. Впрочем, я спокоен — сказавший «а» скажет и «б». Нервишки-то сдали, раз пальнул. Интересно, какими мыслями твоя головушка сейчас пробавляется? Чего доброго, ты еще, негодяй, решил запугать меня: стреляю в воздух, стреляю в ноги, стреляю… этот сценарий и нами неплохо усвоен, по нему-то и ставим. Или нет, твоя голова — это неинтересно, ту подайте нам, призрачноокую, ту, что уже сейчас готова съесть свой палец. То-то еще будет, душа моя.
Пивко посасываем (finale)
Что это? Что я вижу? Он самым постыдным образом пытается удрать. Не хочет проливать мою кровь. Нет, гуманисты — не те, кто удирает с винтовками, а те, кто их в руки не берет. Почему не бросил винтовку на пол? Задумал украсть? Я спешно снаряжаю и второй свой кулак — благо осколков кругом, как по верху двухметрового забора, — и ястребом устремляюсь на него: оба клюва на высоте его глаз, нет такой силы в мире, которая способна им помешать вонзиться глубоко-глубоко… Во всяком случае, так должно было казаться тому, кто, без сомнения, вооружен, помимо чужого «рамата», еще теориями г-на Сартра, основательно потрудившегося над проблемой выбора. Выбор? Выбор сделан — в меня! Она вскрикнула.