Что значит «оставим»? — испугался я. Да я не позволю изменить ни одного словечка! Я уже раз смалодушничал, дал искромсать свой рассказ. Хватит. Никаких изменений в тексте. Так и скажу: или — или.
Между тем она кончила читать и молчала. Не знаю, о чем уж она там думала, но только, когда она извлекла из рукава огромный, величиной с косынку, платок и сморкнулась в него — Василиса Премудрая, — я испытал к ней даже нечто вроде признательности.
— Ну вот, старая дура, вспомнила я вашего папу… вы с ним так похожи. — Она зацепилась за зубы губами, словно продела резинку — так туго, что белый хрящик выступил на носу. — Ну хорошо, — сказала она, как бы пробуждаясь от недостойного ее звания сна. — Я прочитала ваш рассказ, что я вам могу сказать… — Я гордо взметнул голову. — Он мог бы получиться неплохо. Да. Можно смело сказать, что вы продолжаете купринскую традицию в русской прозе. Традицию оч-чень честную, оч-чень хорошую. Временами ваш язык становится на редкость образным, на редкость сильным. Много находок. Например, где вы пишете про лошадь, как там у вас… на морозе лошадь туго хлопала селезенкой… «Туго хлопала селезенкой» — это великолепно. Так и хочется, чтобы ее вел под уздцы красноармеец… Ну ладно, от вас никто не требует писать о красноармейцах, о красноармейцах, какими я их помню и знаю. Но скажите, что побудило вас, молодого человека, внука революции, без всякой видимой причины — и невидимой тоже! — красный дух ее распалялся, — поместить своих героев, то есть своего героя в абсолютно чуждую и ему и вам социальную среду? Вы посмотрите, что вы делаете — берете и переносите действие рассказа в бог знает какие времена, даете ему поповское название и в таком виде предлагаете в советское издательство. Вы что, не чувствуете во всем этом фальши… какой-то… — Она запнулась.
Воспользовавшись этим, я подошел к столу и положил руку на рукопись. Сердце в груди отчаянно билось. Терять было нечего все равно, воспоминание об ангеле, посетившем меня ночью, истерлось из памяти не вполне. И я сказал:
— Екатерина Петровна, по всей видимости, произошла ошибка. Я шел не в издательство, советское или несоветское, как будто существуют еще какие-то издательства. Я шел к вам — женщине, которая, мне казалось, способна понять мое состояние. Участие, проявленное вами вчера, ваша чуткость, понимание того, что больше всего нужно человеку в такую минуту (шмыгнул носом)… Такое не забывается. Поэтому когда ночью, как при вспышке молнии, я увидел этот рассказ, весь целиком, то сразу подумал: она — поймет. Ослепший от горя отец — это как если б я взглянул на себя в зеркало, где все наоборот… А повсюду папины вещи, его блокнот… Это было какое-то наваждение. Мне ничего не пришлось сочинять. И мысль: успеть записать и скорее к ней. Она — поймет. Что ж, вы преподали мне хороший урок. Гипсовый горнист и тот вправе рассчитывать на большее. Только я не верю вам… такой. Я видел слезы на ваших глазах, когда вы это читали. И вдруг все исчезло. Вы решили, что перед вами идеологический диверсант, который — о ужас! — человеческое горе выносит за рамки производственных, социальных и прочих отношений. Конечно, я должен был назначить Слепцова директором завода, чей сын погиб при пуске в строй новых мощностей, детская смертность — это нетипично. А хоронить его директор приехал в родную деревню. Слуга превращается в личного шофера, сочельник — в Первое мая… О! Для меня самомалейшее изменение в этом тексте явилось бы предательством чувств, предательством отца и всего, пережитого этой ночью. Есть же в жизни хоть что-то, что построено на чувстве, куда вносить расчет низко, подло.
Я взял со стола листы движением человека, собравшегося уходить.
— Постойте же! — воскликнула Екатерина Петровна, ловя мою руку через весь стол. — Вы взволнованы, вы должны успокоиться. Возможно, я была не права в чем-то, возможно, не так с вами говорила. Давайте еще раз все спокойно обдумаем, давайте ваш рассказ. — Она взяла верхнюю страницу, последнюю в тексте, и стала ее перечитывать. — Ну вот, у вас тут и Бог, да еще с большой буквы. Честное слово, где это вас так учили… — Но за этим ворчаньем чувствовалось — и я вдруг понял это, к своей безмерной радости, — что я победил. Она еще о чем-то заикнулась — речь, видите ли, хромает: «расправилки» («Так в детском саду могут говорить, писатель должен знать предмет, о котором пишет, вас же юннаты на смех поднимут…»), и тут как хлопнет по столу двумя ладонями сразу: — Ну, хорошо, посмотрим на это с другой стороны. Общая идея: смерть отступает, жизнь оказывается сильнее. При этом никакой поповщины. Жизнь как категория чисто биологическая. Мыза? Помещик? Это можно трактовать как попытку в первую очередь выявить общенациональное в характере героя… Обратно же: желание заставить героя действовать в классической для русской литературы среде. Чехов, Куприн. Воскресают перед взором полотна передвижников. Хорошо, ладно, мы это берем. В конце концов… Кстати, — спросила она, уже держа в пальцах нижний первый лист, — вы хотите, чтобы ваша фамилия была изменена, как у вас здесь, в рукописи?
— Да, это непременно. Строго говоря, это нельзя считать изменением фамилии, а скорее уточнением национальной принадлежности.
— Нет, ради бога, это ваше право. По-моему, ваш папа даже рассказывал, что его так в детском доме по ошибке записали — без окончания… Горелыч!
В дверь просунулась голова, угодливо склоненная набок.
— Горелыч, посмотрите, вот это, — ткнула пальцем в мой рассказ, — идет во второй номер. Гакова и Кин немножко потесним… Да, познакомьтесь, наш новый автор, Владимир Набоков.
IV
История, которую я хотел рассказать, подходит к концу. Второй номер «Большевички» вышел в срок, и пятого февраля я уже видел его на прилавках книжных магазинов. Рассказ «Рождество» занимал шестнадцатую, семнадцатую и половину восемнадцатой страницы. Генерал-майор авиации Гаков («История одной тренировки») и Цецилия Кин со своим «Сном Пассионарии» расположились по обе стороны от него как два шафера.
Вечером того же дня в булочной ко мне подошел человек и проговорил быстрым шепотом:
— Поздравляю. Вы совершили невозможное. Это великий день.
Он сразу же убежал, только пожал мне руку; собственно, как такового, пожатия не получилось: он не попал в мою ладонь, а я, от неожиданности, схватил его за кисть, потянув за нарукавник, почему-то не снятый им после работы и торчавший из рукава пальто.
Изъятие второго номера «Большевички» из магазинов и библиотек началось только через пять дней, когда большая часть тиража уже разошлась по рукам. Я хотел удрать в Ригу, но не успел и вынужден был испить всю уготованную мне чашу до дна. Впрочем, меня пощадили, лишь велели убираться из Москвы куда глаза глядят.
Устименко выложила на стол свой партбилет. («Простите, Екатерина Петровна», — сказал я ей во время нашей очной ставки. «Я бы таких вешала», — ответила Екатерина Петровна.)
Спустя несколько месяцев в Риге, в роддоме на Московской улице, родился один ребеночек. Мы зарегистрировали наш брак с его матерью и живем в мире и любви. Ни одна душа на свете, включая ищеек из ГБ, не подозревает, кем на самом деле доводится мне этот маленький.
Раз, уже совсем недавно, гуляя с ним по Межа-парку, я повстречал Яна Бабаяна-Эскердо со своим маленьким бабаянчиком. Мы разговорились.
— А знаешь, Ян, кто это — Набоков, из-за которого меня постигла кара богов? — спросил я.
С секунду подумав, Ян сказал:
— Конечно. Набоков — это псевдоним знаменитого писателя Сирина, убитого в двадцатые годы в Берлине русскими фашистами.
ЗАСТОЛЬЕ
Опыт в бытовом жанре
Девочка Лиля была равака[1]. Она владела квартирой в Кирият-Шарете, подаренной ей мистером Джоной Полляком, чикагским жителем, работала в банке и в субботнем «Маариве» в столбце «бат-зуг[2]» значилась устроенной. Четыре года назад, в возрасте, когда у Джейн Харлоу отказали почки, Лиле отказало благоразумие. Но вместо благодарности ее Казанова с тех пор только и знал, что «вставлять ей палки в колеса». Девочка открытая и чуждая швицерства, она в бесхитростных выражениях поверяла свои беды подругам, за что те ее любили.