— Ой, теть, милая, как бы мне почиститься да пообсушиться?
Опять я свет включила и на нее. Ножки-подружки коротехонькие. Ненавижу мускулянские ноги мущинские. Притом за их счет тело больше питания получает, лакомый кусочек становится. «Да, — думаю, — дружбе нашей с тобой не час и не день длиться, а зиму зимовать». Но говорю:
— Влезть сюда не фокус, вылезти — фокус.
— А по мне, если хорошо будет, так и вылезать зачем? — отвечает она с наглецой, а меня наглеца распаляет. Мамочки Светы! Не успела войти, как сразу командовать начала: — Ну, где эти лебединые щетки обещанные?
Я же только смеюсь про себя: такие орешки от щелчка трескаются.
— Сейчас, барышня, сейчас вынесу вам пару дворников лебяжьего пуху. Потерпите чуть-чуть, недолго ждать осталось.
— Ой! Ой! Скорей, не могу ждать!
— Да что уж вам так прямо невтерпеж, дело такое, что и обождать может.
— Нет, у меня теперь совсем другое дело. Живей ведите меня, а то не донесу.
А, милочка моя, то-то.
— Фью-фью, вот те раз. Вот что, значит, вас ко мне привело, а то «перышки почистить…» Как выгоню сейчас!
— Не позорьте.
Из кабинета доносится сдавленный голос:
— Проносит всю, прямо не знаю, что это.
— Ну как, кончила уже?
— Да вроде б.
Я вхожу к ней.
— А теперь встань, и повернись лицом к окну, и обопрись о раму.
Рывком закрываю окно.
— Ой! Ой! Ручки, ручки защемили, что вы делаете!
— Ничего, ничего.
— Да как же я теперь смогу…
— Да и ничего не надо мочь. Я все сделаю. Мы теперь подружки. Я сейчас ваткой разок проведу, и дело с концом. Вот, сухонько. Видишь, на ватке и нет-то ничего, одна водица была. Хочешь, чтоб еще провела?
— Очень.
— Стой смирно тогда.
Она стоит прямая-прямая. Чашечки колешек, как в балете, подтянуты. И вдруг что я вижу: те две складочки, мною руганые-переруганые, которые как две разглаженные морщинки сделались, раскрылись, и из них по языку высунулось, словно как из бронзовых львиных морд, на которых биде в моем кабинете установлено. Дразнятся. А что дразнятся, дуры, и сами не знают.
— Ну и будет, хорош дразниться.
— Нет, не будет, милая, хорошая, сестрица моя. Поговорим.
— Ну, поговорим. Только откровенно. Скажи, что волнует тебя?
— Да вот зима кончается, весна приходит, там лето, а я все в девах.
— И это тебя волнует?
— Да.
— До сих пор?
— Да.
— Интересно, а сейчас тоже волнует?
— Ой, сестренка, ой! Не волнует больше.
Дела бабьи
Часы били вола, да, такие интересные часы были, с волом. Каждый час показывался вол, и часы железным прутом били его по бокам. Швейцарский вол — царские часы. Следовало сделать два-три обзорных круга по городу. Я включила глаза, и мы поехали. Душечка-подружечка моя сидела на оттоманке по-турецки, в новых зеленых шароварах, и лущила семечки. Только кончила один обзорный круг и отдышалась, как бабенка с угла — я всегда добренькая становлюсь, когда их вижу, — знаки мне подает. Весьма неразумные: зажмурится, указательные пальцы волчком покрутит перед собой, затем издалека сводить начинает — сойдется, не сойдется.
— Ну, что еще?
Молчит и опять знак подает. Поняла я так: входить боится, просит, чтоб я сама к ней вышла. Почему не выйти — выйду, старая, я ведь как «скорая помощь»: что болит, где горит? И что я слышу:
— У меня до вас дело. Вы возите с собой дочь мою, Свету.
«Ах ты, — думаю, — вот какое дело. Ну, ведьма, жарко тебе сейчас станет, не по твоим зубам мясцо», — и уже почти ноготки выпустила. А она как отпрянет да из темноты слабеньким голосом:
— Нет, хозяюшка, не поняли вы меня. Обратное как раз, совсем обратное — просьба, а о чем и не догадываетесь.
— Ну, говори, только оборву на полуслове, что…
— Сейчас. Видите ли, я сама учительница, вдовая, а Светка в девках. Ее и не берет-то ни один черт, дочку, а для меня жених отыскался. Светлана моя уперлась: нет и все, не позволю. Не дам прежде себя замуж выйти, жениха мышьяком отравлю, сама в петлю полезу, и не дает. Вы, барышня, милая, вы тут с ней таким делом занимаетесь, у вас и средства разные повлиять на нее.
— А не брешешь, мамаша?
— Хочешь, присягну?
— Ну-ка, выдь, покажись.
Она выступила на свет.
— Ну, мать, и в самом деле вижу, что не врешь. Без мужа тошно, а?
— Ох, не береди.
— Ну, дай ушко.
И нашептала ей, что делать, она согласилась. Влезла я первой и говорю Свете:
— Эй ты, монах в зеленых штанах, быстро за ширму и не показываться, покуда визитер не уйдет. — Светка шмыг, тогда я: — Эй, визитер, проходи.
Та входит и обомлела:
— Ну и красотища здесь у тебя, ковры персидские, оттоманка, китайская ширма в углу.
— А ты как думала, бархатные шаровары хочешь?
— Спрашиваешь…
И принялась она раздеваться и во исполнение нашего плана играть со мной. Сперва, как уговорились, понарошке, а потом так разыгрались…
— Погреть старые косточки где б дозволили?
— Ой, досада, негде. Что ж, дурешка, ты раньше не сказала, я б грелочку…
— Да у самой грелочка небось, что светик-солнышко.
— Ты старшая, укажи своей молодухе дорогу.
Светик все слышит, наконец не выдержала:
— Ах ты, выродь старая, дочкино счастье отнимать пришла?
— Какими словами ты к матери своей обращаешься?
— А ты чего думала?
— Нет уж, милая доченька, дозволь мне самой судьбу свою решать. Ты мне замуж выйти дала? Не дала. А теперь, когда я для себя в замену мужьева утешения другое нашла, ты уж не мешайся.
Светке и крыть нечем.
Павлина… «И вдруг я испугалась»
А когда Светлана под конец напрочь опупела, пришла ко мне Павла, настоящая красавица Павла, из тех, кого зовут королевами пляжа, без которых решительно бы прекратилось производство открытых авто, летняя муза всех кинорежиссеров, — я ее не звала.
— Я принадлежу к числу женщин, чье тело гнется без хруста.
— Я тоже. Почему вы стоите?
Если не считать единственного пуфика, на котором я восседала, в комнате совершенно не было мебели. Ширма, оттоманка, еще кой-какие мелочи — все пошло на приданое опупевшей Светке.
— Скажите, что привело вас ко мне?
— Что? Что приводит одних людей к другим?
— Жажда знаний, я полагаю. Как вы себя чувствуете?
— У вас довольно жесткие коленки.
— Хотите поменяться местами?
— Нахалка… у, корова! — Последнее, когда я с размаху оседлала ее.
— Настоящая женщина всегда корова.
— Но ты-то еще не женщина. Поделись, любонька, как тебе это удается сохранять?
— А это как равновесие, надо лишь не бояться потерять. Ну как, пава моя, сдаешься?
— Обожаю сдаваться.
…………………………………………
И вдруг я испугалась, что никогда не потеряю равновесия. Оставив своего коня недоумевать, я кинулась прочь и наудачу открыла первую попавшуюся дверь — за ней, на лестнице, уже меня ждал ты. Как сильный слабого, но робкого, прижал ты меня к стенке и прошептал: «Любовь пришла, первая любовь пришла, девочка». А я что сказала? «Дерево — вечно зеленое, любовь — только первая», — и склонила тебе голову на плечо. Будь же отныне моим бурным ветром, моим лейтенантом Гланом — будь мне всем. Никому не отдам своего восторженного мальчика. Нет!
Да! Я закричал.
Впустите солдата!
Да! Я закричал: «Впустите меня, впустите!» — и обнаружил, как это сладко взывать в моем положении к обоим сразу. Каждое слово здесь было налито той особой силы болью, какая возможна только за самого себя. Зверек мазохизма, случайно коснувшись меня, вошел во вкус и теперь усердно сосал мою грудь.
— Нельзя же оставлять солдата на улице перед собственным домом. Солдат все равно никуда не уйдет.
Ложная последовательность: «Нарцисс влюбился в себя и потому был глубоко несчастлив». Нет, еще прежде он был несчастлив, потому-то и полюбил себя. Да так, что, не имея больше сил терпеть все нараставшее чувство обиды, жалости к себе, той удивительной досады, которая может пронизывать каждую клеточку организма, вдруг взял и утопил все без остатка на дне приозерного ручейка. Хотелось бы знать, что они сейчас делают. Уверен в том, что не смеются надо мной. А жаль.