— И Митя может, и Сережка, и Закорлюка, и Сухобоков... Любой забойщик на шахте может.
— Ну, так в чем же дело? — уже с досадой вскричал Абросимов.
— Ты что имеешь в виду, Андрей? — тихо спросил Светличный.
-— А то я имею в виду, что единичный рекорд каждый может дать, если ему создать условия, как Виктору — Тут теперь хитрого нет. А нам желательно, я так думаю, чтоб рекорд, как бы это сказать? Чтоб рекорд перестал быть рекордом, что ли... — Он затруднялся с выбором нужных ему слов. Он вообще говорил скупо, медленно и, произнося слова, вслушивался: как же они звучат? И часто морщился: произнесенное слово оказывалось не тем, какое он искал. Его слова были беднее его мыслей. — Ну, скажем, так: может забойщик рекордно рубать, если, допустим, порожняка нет?
— Ну, не может.
— Значит, надо, чтоб порожняк был, чтоб коногоны и машинисты тоже работали по-новому, ударно...
— Ну, так.
— Можно рекордно рубать, если, скажем, леса на месте нет, или воздуха мало, или штрек отстал? — туго продолжал развивать свою мысль Воронько. — Значит, надо, чтобы и лесогоны, и проходчики, и слесари — все, словом, работали рекордно...
— Андрей то хочет сказать, — улыбаясь, сказал Нечаенко, — что теперь вся шахта должна подняться на новую ступень, соревнование должно охватить всех, все профессии. Так я тебя понял?
— Да. Вся шахта, — почти торжественно произнес Воронько. — Вся наша «Крутая Мария».
Теперь друзья поняли его.
— Ну-у! — смеясь, вскричал Светличный. — Этого Дед вовсе уж не переживет, чтоб вся шахта.
— Дед — отсталый человек, — сказал Воронько. — Я так считаю: если не исправится — его надо в сторону! — Он сказал это без всякого ожесточения, все тем же своим ровным, чуть глуховатым голосом.
— А главный инженер? — подхватил Виктор. — Разве ж он соответствует?
— Да, и главный инженер тоже, — спокойно согласился Андрей, но тут же сам смутился. — Вы нас извините. Николай Остапович... — запинаясь, сказал он. — Конечно, мы судить не можем. Но только мы из опыта говорим... Практически...
— Э, нет! — засмеялся Нечаенко и любовно посмотрел на молодого шахтера. — Ты брось! Ты теперь у нас. Андрей, теоретик!
Ребята засмеялись. Андрей сконфузился. Скоро они стали опять толковать и спорить о делах на шахте...
А я сидел и молча слушал...
Мне казалось раньше, что я знаю рабочих людей, знаю с детства. Знал я мастеровщину — сдельщину, забубенную, отчаянную, отпетую — золотые руки, пьяные головушки... Знал чистых пролетариев, нищих, бесправных, но родных: они жили артельно, администрация их не любила, но побаивалась. Знал «самостоятельных» — обычно то были машинисты, камеронщики, слесари, — они имели свой собственный клочок земли на шахте и свою халупку на ней — «каютку», как говорили здесь. И они гордились тем, что они собственники, хозяева, и брезгливо отгораживали себя, свой дом и свою жизнь высоким тыном или дырявым плетнем от «шантрапы». Знал я и шантрапу, золотую роту, эту серую приискательскую кобылку, которую жизнь беспощадно мела, как перекати-поле, по бесприютной земле, с шахты на шахту, с золота — на уголь, из кабака — в тюрьму, из забоя — в могилу... Знал я и одиночек, тщетно пытавшихся выбиться «в люди», в конторщики; эти ходили чисто, состояли в обществе трезвости, и единственной отрадой их скупой, одинокой, черствой жизни была гитара с голубым или алым бантом. Знал я и интеллигентных рабочих, любителей серьезных книг и хорового пения; знал стариков-начетчиков, и неутомимых искателей справедливого бога... Знал революционеров. И, может быть, самым ярким событием моего детства было то, когда уже накануне революции я, маленький грамотей с хорошим почерком, писал по просьбе соседей-забастовщиков и под их диктовку ультиматум дирекции...
Еще лучше узнал я рабочих людей после революции. Я видел, как, потуже затянув ремень на голодном брюхе, шли они откачивать затопленную шахту. Я видел их на строительных лесах, и в котлованах, и в батальонах энтузиастов... Я писал о них.
Но вот передо мной сидели трое молодых рабочих, и они мне были незнакомы и недоступны. Я таких раньше не знал. У них были золотые руки мастеровых, и гордость пролетариев, и энтузиазм ударников. Но они уже не были ни пролетариями, ни мастеровыми, ни вчерашними ударниками. Это были совсем новые люди.
Признаюсь, тогда для меня самого все в них было еще не ясно и смутно... Я просто видел перед собой новых рабочих, но ни понять, ни объяснить их еще не мог.
Только два месяца спустя, когда на слете стахановцев слушал я Сталина, все объяснилось, живые черточки слились, стали на место и составили картину. И, слушая Сталина, я все время думал об Андрее и Викторе, — они сидели тут же, рядом со мной, в Кремлевском дворце. Это о них говорил Сталин, что они «люди новые, особенные», «таких людей у нас не было или почти не было года три тому назад»; это «люди культурные и технически подкованные». «Они свободны от консерватизма и застойности некоторых инженеров, техников и хозяйственников, они идут смело вперед, ломая устаревшие технические нормы и создавая новые, более высокие, они вносят поправки в проектные мощности и хозяйственные планы, составленные руководителями нашей промышленности, они то и дело дополняют и поправляют инженеров и техников, они нередко учат и толкают их вперед, ибо это — люди, вполне овладевшие техникой своего дела и умеющие выжимать из техники максимум того, что можно из нее выжать».
И так же, как я, затаив дыхание, слушали Сталина и наши герои; он и им объяснил самих себя: чувства, которые ими двигали; цели, к которым они стремились; дело, которое они сделали...
Но это было уже в ноябре 1935 года. А тогда, в сентябре, в летнем саду шахты «Крутая Мария», ребята еще только спорили о том, что может получиться из рекордов Стаханова и Абросимова, без конца говорили об угле, добыче, о шахте и шахтерских делах с той страстью, с какой говорят о работе только советские люди, и я задумчиво слушал их не вмешиваясь. И вдруг оказался совсем далеко-далеко отсюда... На Севере. В Арктике. Так бывало и на зимовке: в час самой шумной беседы в кают-компании вдруг перелетал я мысленно сюда, на «Крутую Марию», в Донбасс...
В Арктике стоят сейчас горячие дни. Навигация... «Карская»[4] в самом разгаре. Идут караваны с лесом из Игарки. Далеко в море на ледовую разведку уходят самолеты. В бухте Диксона — непрерывный сентябрьский аврал: погрузка-выгрузка. Падает дождь. Скалы черные, мокрые... Зверобои с утра уже на промысле. Радисты стоят по две-три вахты без отдыха, только изредка забегают на камбуз перекусить. В кают-компании суета: приезжают и уезжают люди... Сборы, встречи, расставания, обрывки веревок на полу...
Но в заветный час все, кто может, собираются у репродуктора, слушают Москву. Сегодня они услышат по радио заметку из «Правды» о рекорде Стаханова. Они заинтересуются этой короткой заметкой: уж я наших ребят знаю! И потом, за вечерним кофе, в кают-компании будут оживленно толковать об этом меж собой. Кто-нибудь задумчиво крякнет: «Да-а! Везет же шахтерам! Вся слава им!» И завтра за штурвалом ледокола, за баранкой в полете, на вахте, в радиорубке или на аврале ребята опять вспомнят эту заметку и даже имя донецкого забойщика Алексея Стаханова и его беспримерный рекорд... и будут долго о нем думать.
21
Я пробыл в Донбассе почти весь сентябрь 1935 года, и этих дней не забуду никогда. Было такое ощущение, будто все вокруг разом стронулось, сдвинулось с места, вырвалось из привычного обихода и дерзко устремилось вперед; какие-то преграды пали, какие-то плотины прорвало, а за ними вдруг распахнулись перед человеком такие безотказные дали, что дух захватывало... Все, что происходило в те дни в шахтерском Донбассе, поэт сравнил бы и с буйным весенним разливом Волги, и с ледоходом в Арктике, когда идет Енисеем большая вода, и даже с геологическим переворотом, вздымающим из неведомых пучин новые вершины и новые земли, — но все эти поэтические сравнения все-таки не объяснили бы того, что было в сентябре 1935 года в Донбассе, когда в движение пришли не льды, не воды, не горы, а люди.