Взволнованный, подходил я к «Крутой Марии». Еще один, последний косогор, а за ним уже — поселок.
На косогоре, спиной ко мне, стояли двое юношей и смотрели на шахту.
— Здравствуйте, — сказал я, поровнявшись с ними, и остановился.
Они искоса посмотрели на меня и неохотно ответили:
— Здравствуйте.
На «Марию» идете?
— Да-а... — не сразу произнес один из них. — На «Марию».
В его руках я заметил сундучок.
— Приехали на шахту работать? — догадался я.
— Н-нет... Мы здешние.
Я удивленно посмотрел на сундучок, потом опять на ребят. Мне показалось, что они смутились. Но неудобно было расспрашивать их, хоть и хотелось.
— Ну что ж! — весело сказал я. — Значит, мы попутчики!
Они поколебались немного, затем тот из них, что был с сундучком, решительно сказал:
— Пойдемте...
И мы зашагали рядом.
КНИГА ВТОРАЯ. «КРУТАЯ МАРИЯ.
1
Вот так мы и познакомились: я и мальчики с «Крутой Марии». Нечаянно встретившись ранним ноябрьским утром 1930 года у шахты, на косогоре, мы потом пошли вместе в поселок, и один из ребят, тот, что был с сундучком (его звали Виктором), поддавшись минутному порыву, рассказал мне историю своего бегства и возвращения.
Он рассказывал, ничего не тая и себя не жалея. Ему, видно, не терпелось поскорее чистосердечно и всенародно покаяться и тем очиститься. Он боялся только, что я стану посмеиваться над ним; рассказывая, он то и дело бросал на меня недоверчивые, то почти враждебные, то по-детски умоляющие взгляды; я запомнил его глаза — черные, смелые, с желтым огоньком в зрачках...
— А теперь, — сказал он, тряхнув головой, — мы с товарищем решили, что никуда не уйдем с шахты! — И он с вызовом посмотрел на меня: что, мол, не верите?
Нет, я верил. Я так и сказал им: верю! — и они ответили мне благодарным взглядом.
У шахты мы расстались. Я пожелал ребятам «мягкого угля и крепкой кровли» — как обычно желают шахтерам, пожал обоим руки и пошел к своим.
Больше мы не виделись.
Я пробыл несколько дней на «Крутой Марии», потом на других шахтах и, наконец, уехал в Москву.
Там и я нашел себе дорогу по сердцу: стал журналистом, корреспондентом центральной газеты.
Редактору никогда не приходилось долго уговаривать меня на дальнюю поездку; достаточно было просто подвести к большой карте на стене и ткнуть карандашом в любую точку.
— Ну, Бажанов? — посмеиваясь, спрашивал он. — А если сюда, разве не интересно?
Еще бы не интересно! Начинались тридцатые годы, годы Великой Стройки, чудесных дел и удивительных людей. Репортерская заметка становилась страницей летописи. Сперва маршруты моих странствий ограничивались Донбассом и югом страны, потом потянуло на север. Говорят, Урал — родной брат Донбассу. Я должен был знать свою родню.
И я узнал и полюбил уральские шиханы, сибирские гольцы, дальневосточные безлесные сопки. Я познакомился и близко сошелся с уральскими мастерами и кузнецкими металлургами; я видел, как добывают уголь, соль, руду, калий, бокситы, золото — рассыпное и рудное; как варят сталь и тянут трубы; как в Златоустье куют кавалерийский клинок, а в Каслях старики отливают статуэтки из чугуна — оленя с ветвистыми рогами на крутой скале или Дон Кихота на тощем, тоже чугунном коне.
Навсегда запомнились мне штурмовые ночи на Магнитке, и авралы на Коксохиме, и битвы «батальонов энтузиастов» с вечномерзлой землей. То были дни не только Великого Сева, но и Первой Жатвы. Сроки сбывались. Люди уже начинали пожинать первые плоды своих усилий. Мечта становилась явью, замысел — плотью, чертеж на синей кальке — живым городом во вчерашней пустыне.
Пуск каждого нового агрегата сам собою превращался во всеобщее торжество; каждый раз это было, как рождение сына-первенца; рядом с родителями — инженерами и мастерами — стояли мы — журналисты, свидетели, а наших известий нетерпеливо ждала вся охваченная стройкой страна.
Мне посчастливилось быть на многих таких «крестинах». Я видел, как застывал бетон днепростроевской «гребенки» и как убирались леса с новых зданий в Комсомольске-на-Амуре, и как катилась первая болванка по роликам блюминга в Макеевке и первый автомобиль по шоссе из Магадана, и как пошли на-гора первые вагонетки голубого сильвинита из Соликамской шахты. Я помню первый дымок над первой домной Магнитки; он был уже не бело-розовый, как в дни сушки, а бледно-желтый — настоящий рабочий, производственный дым, — от него уже пахло рудой и коксом. И сотни людей следили, как распластывается этот дымок в небе над горой Магнитной, и молчали: не было таких слов, какие могли бы достойно выразить их чувства. И у меня их не было...
Но чаще всего редактор посылал меня в дальнюю дорогу не ради рождения домны, а ради рождения человека, героя. Я находил этого человека где-нибудь на дне котлована, или на плотине (от резиновых сапог до брезентовой шляпы всего забрызганного хлопьями бетона), или у горна печи. И писал о нем. А тут же, вокруг моего героя и по дороге к нему или от него, всюду и везде — на воздушных перекрестках, в новых, еще не оштукатуренных гостиницах, на пустырях, в товарном вагоне, временно заменяющем вокзал на новой линии, в общежитии паровозных бригад или в глинобитных бараках — все время встречались сотни других, удивительных и не «указанных» редакцией героев; их имена еще никому не были известны, но о каждом из них уже хотелось писать. Мне вообще не приходилось встречать людей неинтересных: кто трудится, тому всегда есть о чем порассказать.
По-моему, именно в эти тридцатые годы уже стал явственно обозначаться характер нового человека на земле — советского человека, строителя социализма.
При этом все, что было драгоценно в русском характере, расцвело невиданно щедро и урожайно, а что было чуждого — от рабского прошлого, от идиотизма подневольной жизни, от власти кабака и тьмы — стало, шелушась, отлетать и пропадать, как струпья со здорового тела. И уже родились новые, советские чувства, и первым из них — чувство хозяина.
Чувство хозяина! Словно вся родина была теперь как один общий, мой и наш, дом, еще не достроенный, еще как следует не обжитый, но просторный, светлый и радостный и, главное, до слез родной и дорогой. И для того чтобы его достроить, да прибрать, да принарядить — нельзя теперь ничего жалеть: ни сил, ни жизни, и все можно претерпеть. То были трудные годы, и со стороны казалось: немыслимы, не под силу человеческому существу этакие мечты и планы, этакие дела и сроки.
Но советскому человеку чудеса были с руки.
— Все могу! — гордо сказал он на весь мир. — Такое могу, что никто иной в мире не может! — И Громов полетел дальше всех, а Коккинаки — выше всех людей на земле; и с невиданной высоты ринулся вниз с парашютом Евдокимов; и туркменские конники на своих скакунах дошли от Ашхабада до Москвы, а из Москвы пошли в Кара-Кумы автомобили...
Что это было? Разинув рот, глазели иноземцы на чудо рождения нового мира и нового человека. Что это было?! Одни в недоумении разводили руками: славянская, непонятная душа! Другие, похитрее, объясняли все русской удалью, даже русским озорством. И всем этим прорицателям было невдомек, что это еще только разворачивается во всю свою мощь талантливый народ-хозяин; встрепенулись и взыграли в нем разбуженные подспудные богатырские силы; еще только забили живой водой родники народных талантов, а конца им нет и не будет, и коли есть у человечества светлое будущее, то — вот оно, родилось здесь.
У этого будущего были враги — давние и новые, большие и малые. Помню страшную январскую ночь на Зугрэсе — ночь аварии. Мы вбежали в цех и увидели лед на мертвом теле сожженного мотора — это была диверсия. Помню, вошел тогда в цех и один чужой, нерусский человек. Он был высок и худ, и звали его не товарищ, а мистер. Мистер Торнтон, фирма «Метро-Виккерс», Англия. Я не запомнил всех подробностей его истинно брезгливого и надменного лица; запомнил я плоскогубцы. Он держал их в руке и то и дело пощелкивал ими.