VII Государственная мужская гимназия на Праге располагалась в доходном доме, существующем по сей день. Ее тогдашний адрес – Брукова, 16, угол Наместниковской. Нынешний – Стефана Окшеи, угол Щераковского. Это была гимназия филологического профиля, с обязательными латынью, греческим, старославянским и необязательным польским. В ней училось около четырехсот мальчиков. Большую их часть составляли поляки – католики и евангелисты. Евреев было несколько десятков, русских совсем немного.
Обучение длилось восемь лет. Ученики должны были носить одинаковую форму: куртки из черной ткани и длинные брюки из того же материала. На куртке – кожаный ремень с металлической пряжкой. Темно-синяя фуражка с белым околышем. Над козырьком две серебристые металлические пальмовые веточки крест-накрест, а между ними – серебристые же русские буквы «П.Г.», «Прагская гимназия[15]». Директор гимназии, инспектор и все учителя носили форменные фраки или сюртуки, с золотыми пуговицами, на которых были выгравированы царские орлы. Преподаватель иудейской религии тоже носил фрак. Преподаватели католической и православной религий – духовные лица – ходили в сутанах.
Гимназические годы мальчика пришлись на период беспощадной русификаторской политики царя. Попечитель варшавского учебного округа Апухтин, посланный в Варшаву в 1879 году, заявил, что через двадцать пять лет его службы польские матери будут петь своим детям русские колыбельные. Он не особо преуспел, поскольку в Польше происходит так: чем сильнее репрессии, тем сильнее сопротивление. Однако во всей художественной и мемуарной литературе о тех временах запечатлена атмосфера постоянной угрозы, нависавшей над учеником даже вне школьных стен. Мало того, что занятия проходили на русском языке и заговорившему на перемене по-польски грозила «коза» (кутузка), – даже на улице таились шпионы, школьные инспекторы в штатском; они подслушивали разговоры учащихся, которых легко было распознать по гимназической форме. За такое правонарушение – наглость говорить на родном языке – могли даже исключить из школы. Но и дома ученик не мог чувствовать себя в безопасности, потому что школьный инспектор мог неожиданно прийти и устроить проверку: поиск запрещенных польских книг, в первую очередь стихов Мицкевича и Словацкого.
Прагская гимназия послужила прототипом школы из корчаковского рассказа «Роковая неделя». Показательно, что Корчак, повествуя о тех временах, не говорил о драмах, возникавших из-за русификаторского настроя школьных властей. Политическое насилие над учениками интересовало его меньше, чем общественный и психологический конфликт между взрослыми и детьми: деление на господ и рабов. С одной стороны – враждебная ребенку школьная система, бездушные учителя, которые только и ждут возможности унизить и запугать: «Лапы вам поотбиваю»; «Быдло»; «Осёл»; «Болван»; «Молчать»; «Попомнишь у меня!»{52} А также собственный дом, в котором не найти укрытия, поддержки, утешения, а в самые тяжкие минуты слышится только: «Ты плохой сын!»; «Пойдешь к портному в подмастерья. С тобой нельзя обращаться по-человечески»{53}. С другой стороны – бессилие, чувство вины, «дикий, знакомый лишь детям и сумасшедшим ужас»{54}.
Восемь лет, проведенных в гимназии, – это целая вечность. В школу поступил двенадцатилетний мальчик, выпускные экзамены сдавал двадцатилетний мужчина. Этот важный этап перехода Генрика Гольдшмита из отрочества в молодость отражен в двух зеркалах. В 1914 году Корчак опубликовал «Исповедь мотылька», частично основанную на его собственном ученическом дневнике. Повесть была задумана как исследование: читатель следит за взрослением мальчика, которого наблюдает психолог. Так появился бесценный для нас источник информации о том, как рос автор, как выкристаллизовывались его взгляды, как он искал собственное «я».
Пришлось бы ломать голову над тем, в какой степени «Исповедь мотылька» построена на автобиографических данных, если бы не «Дневник», написанный Корчаком в гетто. Мы находим там те же, что и в повести, факты, темы, размышления, тот же – но более поспешными, скупыми штрихами набросанный – портрет гимназиста. В «Дневнике» второе семилетие его жизни охарактеризовано так:
Четырнадцать лет. – Осматриваюсь. Наблюдаю. Вижу. – Мои глаза должны были открыться. Открылись. Первые мысли о реформах воспитания. – Читаю. Первые томления и смятения. – То путешествия и бурные приключения, то тихая семейная жизнь – дружба (любовь) со Стасем. Главная мечта из многих, из многих десятков других: он ксендз, я врач в том маленьком местечке{55}.
Ученик третьего класса гимназии, герой «Исповеди мотылька», записывает: «Наверное, каждые семь лет изменяется весь организм, образ мышления, вообще всё. Что принесут мне эти 14 лет? Ожидаю с нетерпением, исследую состояние моей души, чтобы убедиться воочию». И признается: «Опять видел Зосю. Я снова ее люблю»{56}.
Старый Доктор в своем «Дневнике» подтверждает:
С семи до четырнадцати лет я был постоянно влюблен в ту или иную девочку. Интересно, что я многих запомнил. – Две сестры с паркового катка, двоюродная сестра Стаха (дедушка – итальянец), та в трауре, Зося Калгорн, Анелька, Иренка из Наленчова. – Стефця, для которой я рвал цветы с клумбы около фонтана в Саксонском саду.– Вот маленькая канатоходка; я оплакивал ее тяжкую долю. Я любил неделю, месяц, порой два-три месяца. Одну я хотел бы видеть сестрой, другую – женой, сестрой жены{57}.
«Исповедь мотылька» начинается признанием в любви Зосе и рассказом о смерти «Самой Дорогой Бабушки». Бабушка Мила, которая верила в его звезду и кормила изюмом, умерла в 1892 году, когда мальчику было четырнадцать. Тогда уже было известно, что отец не выздоровеет, что его состояние может только ухудшиться. Магический четырнадцатый год, очевидно, и вправду был значительной вехой в жизни Корчака. Часто героем его произведения становился мальчик именно этого переломного возраста, когда из-за какого-то болезненно пережитого случая заканчивается детство, и нужно вступить в полный опасностей мир и найти в себе силы пойти против судьбы.
В «Дневнике» автор подводит итог духовных исканий четырнадцатилетнего гимназиста. «Интересный мир находился уже не вне меня. Теперь он во мне. – Я существую не для того, чтобы меня любили и восхищались, а чтобы самому действовать и любить. Не окружающие обязаны мне помогать, а я сам обязан заботиться о мире и человеке»{58}.
Что на самом деле происходило в доме Гольдшмитов во время долгой болезни отца? Из-за присущей той эпохе скрытности и чрезвычайной сдержанности Корчака в том, что касалось личных проблем, мы очень мало знаем обо всем этом деле. Чтобы спасти материальное положение семьи, мать проявила предприимчивость и в 1895 году поместила объявление в журнале «Израэлита»:
Сим уведомляю почтенных родителей и опекунов, что предоставляю пансион ученицам и ученикам еврейского исповедания, посещающим частные школы либо готовящихся к поступлению в гимназии и профессиональные училища. Репетиторство и заботливый уход гарантирую. Лешно, д. 18, кв. 10. Цецилия Гольдшмит.
Репетиторством занимался Генрик. Он также давал уроки на дому у учеников. Бегал вверх-вниз по этажам, из одного квартала в другой; у него не было времени на собственную учебу, оценки становились все ниже, Генрик старался как можно больше запомнить на уроке, поскольку в другое время дня ему не удавалось заглянуть в свои записи.
«Тяжкий и горький хлеб», – вздыхал он. И в то же время благодаря этой беготне перед ним открывались двери чужих жилищ, полных чужих проблем и забот. Бесценное поле для наблюдений. И снова всплывал тот же конфликт. С одной стороны родители – бедные, богатые, умные, глупые, терроризирующие своих чад, «они ведь должны добиться чего-то в жизни»; с другой стороны несчастные чада: славные, способные, ленивые, противные, глупые, сообразительные… и все – запуганные. Работодатели были ему совершенно несимпатичны. Дети вызывали сочувствие.