Белокурый, очаровательный, подающий большие надежды математик Генрик Лауэр, член ЦК Коммунистической партии Польши, тоже поехал в Советский Союз, и в 1937-м его арестовали вместе с группой польских коммунистов по обвинению в антисоветском заговоре. После страшных допросов он сошел с ума. Ходил кругами по дворику военной тюрьмы в Лефортово и повторял по-русски: «Я не виноват». В конце концов его расстреляли. Как и брата моей бабушки, Максимилиана Горвиц-Валецкого.
В студенческой комнате моего будущего деда на стене висело изображение Маркса, вырезанное из какого-то немецкого иллюстрированного журнала. Дед был одним из так называемых «сочувствующих» польской соцпартии – платил взносы и оказывал партии некоторые услуги: например, хранил в чемодане под кроватью «промокашки», то есть запрещенные манифесты и газеты, за которыми потом приходили его друзья-партийцы. Один раз его даже арестовали и полгода продержали в Павяке. А рядом с портретом Маркса висела фотография знаменитой актрисы Элеоноры Дузе – неслучайно конспиративное прозвище деда было «Декадент». К счастью, искусство интересовало его куда больше политики. Вместо того чтобы заниматься подпольной борьбой, как его друг Макс Горвиц, он в 1903 году купил за пятнадцать тысяч рублей долю в книжном магазине Габриэля Центнершвера на улице Маршалковской, 143.
Единственный сын пана Габриэля, Мечислав, к огорчению отца, не хотел быть книготорговцем. Его интересовали химия и физика. Он окончил Лейпцигский университет. Стал известным специалистом в своей области, преподавал неорганическую химию в Риге, Москве, Варшаве. Пятнадцать тысяч рублей, принесшие ему свободу, а Мортковичу счастье, – приданое панны Янины Горвиц, на которой дедушка женился за два года до того. Так было положено начало известному издательству.
Разные пути выбирали люди из одной и той же среды. На ночном столике Генрика Гольдшмита, рядом с трудами по педагогике и медицине, тоже лежал «Капитал». Генрик попал в «социализирующую» среду варшавской радикально настроенной интеллигенции и, как и они, счел своей задачей общественную критику. В повести «Дитя салона» он изобразил действительность, которую знал из собственного опыта. Знал, как живут студенты, голодающие на «пятаке» – столько раз мелькавшем в литературе пятом этаже варшавских домов. Ему были знакомы тесные квартирки бедняков, где репетитор за скудную плату готовил тупых детей к экзамену в гимназии, поскольку «наука открывает мир». А также кабаки на окраине, где рекой текут дешевая водка и рассказы о житейских невзгодах. Наверное, ему и самому случалось вести эти разговоры в сырых, грязных притонах среди кабацких приятелей, их семей и спящих вповалку на полу случайных жильцов.
В одной из таких нор на Сольце, распивая с хозяевами подвала очередную бутылку «монопольки»[19], наш рассказчик решил, что поселится в лачуге вместе с чужими детьми и будет за ночлег и пять рублей в месяц учить местных ребятишек читать и писать. А потом, протрезвев, он подтвердил свое предложение.
«Дитя салона» проникнуто таким реализмом, таким знанием мельчайших деталей быта варшавских пролетариев, будто автор и впрямь месяцами жил под одной крышей с семьей рабочих Вильчков и извозчиков Грошиков, в духоте, среди насекомых, плача младенцев, чахоточного кашля родителей. Видел, как борются за выживание взрослые, непосильным трудом зарабатывающие гроши. Как жаждут хоть крохи внимания самые младшие, которых кормят сухим хлебом и руганью, бьют, с детских лет гонят на работу – и которые болеют и умирают без врачебной помощи.
Игорь Неверли предполагает, что там, на Сольце, родилась единственная в жизни Генрика любовь – к семнадцатилетней Викте, дочери Вильчков, работавшей на швейном складе; автор с нежностью описывает ее в повести. Любовь, взаимная, но лишенная всяких перспектив, трагически кончилась из-за последствий романа – ребенка; нежеланного, нерожденного, а может – рожденного и брошенного. Только один раз, в гетто, в «Дневнике», Корчак открыто написал о своем сексуальном опыте. С несвойственной ему грубостью пояснил, что у него не было времени на девушек, потому что те «шельмы ненасытные и до ночей лакомые, да еще и детей рожают. Паскудное дело. Один раз и со мной случилось. На всю жизнь отбило вкус. С меня хватило. И угроз, и слез»{93}.
Кто угрожал? Кто плакал? Неизвестно. Может, то была не любовь, а случайная связь, но она явно оставила след в психике Корчака – непреходящий страх перед отношениями с женщиной. Можно углубиться в психологические рассуждения и спросить себя, не повлияла ли позднее тень его собственного, нежеланного, скорее всего, нерожденного ребенка на выбор его пути.
Начинался двадцатый век. В глубине минувших времен брезжит царская Варшава, полная костелов, переделанных в церкви, и дворцов, ярко раскрашенных на российский манер. Деревянные тротуары. Конка. Желтые омнибусы. Дрожки. Двуязычные вывески. На улицах – толпы русских. Дамы в длинных платьях и огромных шляпах. Бородатые господа почтенного вида, в тужурках, в котелках. По городу бежит неприметный рыжеватый юноша с бородкой, в очках и студенческом мундире. Куда он спешит? С лекции по патологии на Краковском Пшедмесьце – в редакцию «Глоса», с новой главой повести «Дитя салона»? Или на улицу Монюшки, к Лауэрам, где сейчас начнется лекция Вацлава Налковского, а юный Генрысь Лауэр тайком сунет ему пачку социалистических «промокашек»? Если сегодня суббота, значит, он направляется в сторону улицы Чеплой, 26, на дежурство в бесплатной читальне Варшавского благотворительного общества. Под дверью уже толпятся подростки: поляки и евреи, а посреди толпы стоит голубоглазая, золотоволосая панна Хеля Брун и шепчет ему на ухо, что ее брата Юлька ночью снова забрали в Павяк. Вечером Генрик напивается в дешевом кабаке в бедном квартале на Повислье. Вернувшись домой, он на цыпочках, чтоб не разбудить мать, идет в свою комнату, садится за стол, где лежит рукопись – «Дитя салона», – и заставляет героя простонать: «Такой скучной книги, как моя жизнь, я еще не встречал»{94}.
11
Дальний Восток и близкая Михалувка
Спасибо тебе, добрый Боже, за луга и яркие закаты, за свежий вечерний ветерок после обжигающего дня зноя и тяжкой работы.
Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Ядвига Вайдель-Дмоховская писала:
Надвигалась буря. <…> Первым видимым признаком, подобным отдаленному грому, был день десятого февраля 1904 года, когда разразилась русско-японская война, или, как ее называли, война на Дальнем Востоке. Еще прежде, чем ежедневные коммюнике приучили нас к экзотическим названиям городов и портов, эти отдаленные края стали ближе из-за угрозы мобилизации и отправки наших польских рекрутов в Маньчжурию.
Призыв рекрута… Ему всегда сопутствует неизменный, как любовь и смерть, плач остающихся жен и детей. У меня особенно запечатлелась в памяти одна из множества сцен, увиденная на углу Маршалковской и Иерусалимских аллей, под стеной старинного Варшавско-Венского вокзала. Видно, из провинции прибыли те, кого забрали «w sołdaty», – и ждали следующего перегона. Они стояли или сидели под стеной, очень бледные, с бесконечно печальным выражением глаз; польские лица под чужеземными, не виданными прежде в Варшаве громадными шапками из овчины, которыми «заботливые» царские власти обеспечили своих солдат в преддверии куда более грозной, чем враг, сибирской зимы. В сущности, то было единственное проявление их заботы, ибо вскоре до нас начали доходить леденящие кровь подробности о распоясавшемся царском интендантстве, у которого открылось чрезвычайно широкое поле для деятельности. Ходили легенды о сапогах с бумажной подошвой, о страшной переправе через замерзший Байкал – Кругобайкальская железная дорога еще только строилась – почти босых, иззябших солдат, падавших там чаще, чем под огнем японских пулеметов{95}.