Никаких похвал не хватит в адрес Жана Вилара. Его инициатива, на мой взгляд, имеет ни с чем не сравнимое историческое значение. На постановках «Сида»{242} и «Принца Гомбургского»{243} мы находим все, что так боялись потерять. То же самое я обнаружил в Германии, где публика приходит на спектакль вовремя, не встает с мест до самого конца и по много раз вызывает актеров.
А перманентные дамы со своими супругами являются к середине первого акта. Не дожидаясь конца спектакля, они торопятся уйти, чтобы примкнуть к таким же, как они, в ночных заведениях, где будут судить о том, чего не видели.
Может статься, что от усталости крутить на месте педали у подвальных велосипедистов рождались видения, более схожие с нашими, чем вялые и невнятные мечтания дам, порожденные усталостью сидеть под феном.
* * *
Девушки, работающие в аду, пытки которого стойко сносят наши дамы, рассказывают, что эти пытки вызывают на откровенность. Они чем-то близки к психоанализу. Но то, что выступает из области невидимого, всего лишь иллюстрирует видимое. Оно переливается через края сосуда. Девушки, выслушивающие излияния, принадлежат к той же расе, что и таинственные велосипедисты. Эта раса безлика. Она исполняет функции выгребной ямы.
Дамы с перманентом опорожняют свою пустоту, это становится дополнением к сеансу. Они получают двойное лечение и выходят в мир обновленными. Снимая белый халат, они оставляют девушкам и шлемовидным фенам содержимое своей души и цвет своих волос.
Мадемуазель Шанель, разбирающаяся в этом вопросе, приехала на Лазурный берег вскоре после того, как сходила к Вилару на «Принца Гомбургского». Она рассказала мне, что за ее спиной сидели две такие сушеные дамы, очень недоверчивые к окружающей их молодежи, которая казалась им настроенной прокоммунистически.
Одна из них заглянула в программку. «Автор пьесы какой-то немец, — шепнула она своей соседке. — Его зовут Клейст, он покончил с собой». «Тем лучше, — ответила другая. — По крайней мере, на одного меньше».
Об оправдании несправедливости
У другого обвиняемого, Кокто…
Сартр. «Святой Жене»
Молодежь несправедлива. Она считает, что так надо. Она защищает свой мир от вторжения более сильных личностей, чем она сама. Сначала она поддается. Затем встает в оборонительную позицию. Начинает оказывать сопротивление, и это продолжается изо дня в день. Любовь и доверие, которые она испытывала вначале, уже кажутся ей болезнью. Эту болезнь она торопится изжить, но не знает как. Она придумывает разные способы. Обернувшись к предмету своего доверия она принимается его топтать и топчет тем яростней, чем больше при этом топчет самое себя. Она подобна убийце, сильнее озлобляющемуся от пассивности жертвы.
Не мне жаловаться на попрание молодежью авторитетов. Не я ли, будучи молодым, восставал против того, что любил? И в первую очередь против «Весны священной» Стравинского, которая заполонила меня всего настолько, что я принял это за болезнь и ополчился против нее. Молодежь стремится заменить одно табу другим. Спрашивается (как спросил меня Стравинский в спальном вагоне поезда — из главы «Рождение поэмы»), почему я никогда не покушался на табу Пикассо. Стравинский хотел сказать: «Коль скоро агрессивность была у тебя юношеским защитным рефлексом, почему Пикассо, который тоже захватил тебя целиком, не вызывал такой реакции?» Вероятно, это объясняется тем, что Пикассо действует как матадор, его красный плащ, едва взметнувшись слева, уже мелькает справа, и бандерилья совершенно неожиданно вонзается нам в шею. Мне нравилась его жестокость. Мне нравилось, что он издевается над тем, что любит. Мне нравились его приступы нежности, которые неизвестно что скрывали. Никто лучше него не ухаживал за своими пчелами, не надевал большего количества сеток, не поднимал большего шума, чтобы отсадить рой. Все эти маневры отвлекают врага, которого влюбленная молодежь носит в себе.
* * *
Морис Сакс{244} обладал экстремальным шармом. Этот шарм проявился после его смерти. Я не могу сказать ни где, ни когда мы с Морисом познакомились. В моем доме он был всегда. Он часто навешал меня в клиниках, где мое здоровье подолгу вынуждало меня жить. Его доброе, широко распахнутое лицо было мне так хорошо знакомо, что я не могу сказать, к какому периоду времени относятся эти воспоминания. Если он воровал у меня деньги, то лишь для того, чтобы накупить мне подарков. Да и кражи эти я вспомнил только потому, что он ими гордился.
Когда Морис сидел без гроша, он набивал карманы туалетной бумагой. Он ее комкал, и тогда ему казалось, что в кармане у него хрустят тысячные купюры. «Это придает уверенности», — говорил он.
Я не могу пожаловаться, что меня одурачили. Если кто в чем и виноват, то я сам. Мошенники мне всегда были симпатичней, чем полиция. Не всякого, кто того хочет, можно обокрасть. Сперва должно установиться доверие. С Саксом доверие было. Я повторяю, давал он больше, чем брал, а если брал, то чтобы отдать. Такой тип воровства нельзя смешивать с воровством корыстным, с воровством изобретательным, против которого нас защищает другой, аналогичный гений.
* * *
Однажды, пока я был в Вильфранше, Морис на тележке вывез все содержимое моей парижской комнаты. Мои письма, рисунки, рукописи. Он продавал их связками, не интересуясь содержимым. Он так подделывал мой почерк, что невозможно было отличить. Тогда я все еще жил на улице Анжу. Морис явился к моей матери с поддельным письмом, якобы предоставлявшим ему свободу действий.
Он руководил у Галлимара публикацией литературной серии, и в то же время мои тома Аполлинера и Пруста с целыми письмами на форзаце, адресованными мне и написанными их рукой, стояли, выставленные на продажу. Книги поместили в витрину. Автором этого скандала сочли меня, и мне пришлось объясняться с Галлимаром. Гастон Галлимар призвал к себе Сакса и объявил, что тот уволен. Сакс попросил несколько минут. Он исчез и вернулся с моим письмом, недавно написанным. В этом письме я просил его срочно продать мои книги, письма и рукописи. «Смотрите, — сказал Морис, — я прощаю Жану его чудачества, я уничтожу это письмо». И поджег его зажигалкой. Гастон Галлимар рассказал мне об этом фокусе и признался, что Сакс убедил его тем, что сжег письмо. Мы с Гастоном посмеялись той ловкости, с которой Морис обелил себя, уничтожив подделку.
Даже когда его разоблачили, Морис продолжал морочить голову тем, кого обманул. Он исходил из принципа, что людей забавляет, когда с другими случается беда, им ни на секунду не приходит в голову, что то же самое может произойти с ними. Во время оккупации он принимал у евреев на хранение соболий мех и драгоценности. И если меня спросят, как я, находясь на Лазурном берегу, воспринял известие о том, что у книготорговцев появились сомнительные вещи, то я отвечу, что меня охватила неохота. Неохота — это такая тулонская болезнь. Помню, однажды на улице шоферу префекта пришлось объезжать больного неохотой, заснувшего посреди дороги. Неохота — это попросту лень, итальянское famiente. Морис тоже страдал неохотой. Только неохота у него была плутоватой. Она его откармливала — и он ухал в нее всем своим весом.
* * *
Незадолго до своего отъезда в Германию, после целого года молчания, Сакс позвонил мне однажды утром. Он сказал, что умирает, и умолял прийти к нему в отель «Кастилья».
Я нашел его в номере, в кровати, необычайно бледного. Он сказал: «Вы единственный, кого я любил. Ваша дружба меня душила.
Я хотел от нее избавиться. Я написал клеветнические и оскорбительные вещи в ваш адрес. Простите меня. Я распорядился, чтобы их уничтожили».