Когда на страницах книг Жана Кокто то и дело наталкиваешься на слово «трудно» в самых разных сочетаниях, ощущаешь парадоксальное несоответствие между воздушной легкостью и непринужденностью творений мастера и огромным грузом ответственности, который постоянно на нем лежал. Недаром отдельная глава в «Трудности бытия» посвящена теме ответственности.
Кокто все время дает понять, что любой жест художника — результат тяжкого труда:
«За мной очень трудно следовать, потому что я не придерживаюсь никакой группы, никакой внешней силы».
В моем возрасте это нетрудно. Не надо идти в гору. Спускаешься сам по себе и веса не чувствуешь. В молодости труднее. Поднимаешься в гору и ощущаешь свой вес.
«В каталоге шуточных предметов я однажды прочел загадочное предложение: „Трудноподбираемые с пола предметы“. Мне очень понравилось. Мои произведения трудно подобрать»[3].
На ремарку о том, что Кокто с чрезвычайной легкостью переходит от одного жанра к другому, поэт отвечает, что подобные переходы, наоборот, происходят крайне болезненно.
«При переходе от одного жанра к другому я выжидаю гораздо дольше и все это гораздо больнее, чем вы полагаете. Всем кажется, что я играю. В действительности, я — ремесленник, поэт, работающий руками».
В опубликованных в форме диалогов беседах с Жаном Кокто его верный друг и почитатель Андре Френьо рассказывал о впечатлении от первой встречи:
«Достаточно было приблизиться к нему, чтобы попасть под его очарование. Не забуду тот день, когда пятнадцать лет назад я впервые пришел к нему, пройдя через арку Пале-Руаяль. Я был тогда юным солдатом в форме, и человек с гривой всклокоченных волос и красивыми руками оказался не „литератором“, а андерсеновским мальчиком, рыцарем из сказок Перро. Поэт, которого я постигал, не был актером из своей собственной жизни, ежедневно осаждаемым сотней писем и двумястами телефонными звонками, а человеком тишины и откровений, заклятым врагом современных чудовищ по прозвищу шум, пошлость, глупость, скука».
В дневниковых записях Кокто мы находим следы внутренней борьбы, описание каждого этапа трудной работы. Автор уговаривает сам себя, дает самому себе приказы и советы.
«Рьяно набрасываться на то, что не поддается. Никогда не оставаться без дела. Создавать выразительные формы значит рождать на свет предметы, живущие собственной жизнью, более нам не подчиняющиеся. У людей мания считать, что они „переживают кризис“. Какой кризис? Только кризисы и существуют. Без них ничего бы не было. Если я размышляю, то размышляю плохо. Лучше всего не думать ни о чем. Смириться с пустотой. Ждать. Колетт права: лентяй из меня никудышный. Ничегонеделание, к которому я себя принуждаю — настоящая пытка. Убивать гордыню. Каждый вечер говорить себе, что ты ничто, и то, что пожинаешь, уже невероятно. Меня всегда спрашивают, есть ли у меня секрет (моей силы). У нас выпытывают секреты с настойчивостью Далилы. Да, у меня есть секрет. Но если бы я его сказал или написал, даже в этом дневнике, он перестал быть секретом и я потерял бы свою силу. Выходя из ресторана, Пикассо спросил меня: „Ты всегда делал, что хотел?“ Я ответил, что часто задаю себе этот вопрос. Журналисты: „Что вы готовите?“ „Ничего“. „Над чем вы работаете?“ „Не над чем“. „Тогда что вы делаете еще?“ „Ничего. Пытаюсь жить“».
На склоне лет Жану Кокто стало казаться, что он безумно устал, что его труд бесполезен, что никто и никогда не сможет его понять. В подобные моменты перо выскальзывало из рук, и поэтом овладевало отчаяние. Но подобно Паскалю, всю жизнь страдавшему от мучившей его неизлечимой болезни, Кокто осознавал, что страдания обостряют чувства художника:
«Проблема болезни — это проблема души. Думаю, что мы все пользуемся одним и тем же горючим как средства передвижения. Они бывают разные, есть автомобили и самолеты. Единственная разница между машиной и нами в том, что наша машина становится более хрупкой, если организм устроен не так, как остальные, и усложнен некой разбалансировкой».
Бытие Кокто было настолько насыщено людьми, событиями, и, главным образом ежеминутным творчеством, что иногда силы покидали его. Не раз опускались руки, и даже помыслить о чем-то новом представлялось невозможным.
«Сочинять — значит сближать два настолько различных и отдаленных друг от друга предмета, что никто на свете не мог вообразить такого сближения. Понять — значит допустить такое неожиданное сближение и сразу увидеть суть нового предмета, родившегося от этого брака. Вот уже сорок лет, как я засыпаю вечером, чтобы забыть этот мир, и, вставая, заставляю себя ломать комедию хорошего настроения. Больше нет сил. Я никогда никого не оскорблял. Большинство восхваляемых произведений я считаю посредственными и смешными. Я совершил ошибку, веря в некую справедливость, возникающую помимо человеческой. Я ошибся. Если мне случится что-нибудь еще написать, это будет из гигиенических соображений, и я не буду ждать никакого ответа».
Эти строки написаны в августе 1953 года, в трудную минуту. Однако, справившись с недугом, он снова и снова возвращается к своему принципу, изложенному в послесловии «Трудности бытия»:
«Вперед, неустрашимый и неразумный! Рискни быть до самого конца».
Всю жизнь Кокто играл со смертью. Ему нравилось умирать на сцене, например в роли Меркуцио в обработке «Ромео и Джульетты» в 1925. Он утверждал, что ему часто снилось, что он умирает по-настоящему. Его приводили в восторг слова, обычно произносимые костюмершей: «До смерти месье Кокто», «после смерти месье Кокто». Он очень смеялся над ужасом Элюара, увидевшего в 1942 году фильм «Барон-призрак», написанный для Сержа Полиньи, где Жан Кокто играл барона и превращался в прах на глазах у изумленного зрителя. Элюар кричал: «Я никогда не осмелился бы сыграть такое». Кокто всегда ощущал полноту жизни и полноту смерти. Однажды, будучи на фронте во время Первой Мировой войны, он подобрал фигуру Христа, упавшую с алтаря. У Христа отломалась рука, и Кокто отправил статую на машине для настоящих раненых.
«Любое произведение посмертно. Как только вы ставите слово „конец“ в заключительной части, произведение умирает, и вы умираете для него. Что-либо менять — все равно, что копаться в вещах усопшего, совершать святотатство», — писал Кокто.
ОПИУМ
«Когда я страдаю, я прячусь. Я равно никогда бы не посоветовал работать ни под боль, ни под музыку в ресторане. И та и другая возбуждают, вынуждают считать внешние капканы нашими собственными. В сущности ни опиум, ни его отсутствие не вызывают грез, в крайнем случае — сбои у стрелочника. Опиум приводит в порядок нервы. Одним он предлагает легкую пробку, другим дает свинец. Благодаря ему я обретал контакт с земными предметами. Жаль, что наше слишком непрочное устройство плохо переносит подобное усовершенствование».
(Из предисловия к «Психиатрической лечебнице» с 31 рисунком Кокто. 1926.)
Жан Кокто был очень нервным ребенком. В своем раннем произведении «Потомак», он признался, что в детстве ему давали маковый порошок, чтобы успокоить. Однажды аптекарь ошибся и дал ему кокаин.
«Можно ли забыть эти симптомы? Вены напрягаются, кровь сбивается с пути, некая неподвижная зона сковывает члены, сердце бьется, пытаясь убежать, стучит в грудь и немеет. Комок тревоги в горле. Горькая паста на твердом языке. Чужие зубы. И в сумерках — шум травы, когда нам кажется, что кто-то что-то шепчет».
Упоминания о первых опытах курения можно найти в романе Кокто «Самозванец Тома» и поэме «Мыс Доброй Надежды» Когда в юности Кокто сбегает из дома, мать не слишком волнуется за сына. Наоборот, в письме от 19 ИЮНЯ 1916 года, она пишет: