За несколько часов, проведенных в садах, мне приходилось дорого платить — выслушивать папины поучения и, что еще хуже, жесткие и логичные отповеди матери: она ругала меня за то, что я веду себя не по-людски и что из меня вырастет только какой-нибудь Ичеле-Шмуэл, сын Фани[402]. Но стоило вытерпеть любые нравоучения за светлые, славные дни в садах, за темные бархатные ночи, расшитые миллионами звезд, — в их блеске я ощущал тайну мира, жизни и существования.
Хасид поздравляет моего отца со смертью доктора Герцля
Пер. И. Булатовский
Через несколько лет после того, как двое ее детей умерли в один день, мама произвела на свет новое потомство. Сперва — одного мальчика, а через пару лет — другого. В первом случае роды были тяжелыми, и мой отец пошел в бесмедреш читать псалмы. Я последовал было за отцом, но по дороге мной овладело дурное побуждение, и, вместо того чтобы идти молиться, я по его воле направился к своему новому приятелю — псу Бритону.
Как большинство еврейских мальчиков из благочестивых семей, я дрожал при виде собак, которых считал врагами Израиля. Наравне с крестьянскими мальчишками собаки не выносили вида длинных еврейских пол, и я был уверен, что собачья ненависть к евреям — вечная, передаваемая из рода в род, ведь еще тогда, когда народ Израиля выходил из Египта, собаки не лаяли только потому, что Бог сотворил чудо: как сказано в Хумеше: «Не пошевелит пес языком своим»[403]. Да, я боялся вечно враждебных Израилю и дружественных гоям четвероногих. Однако при этом меня неодолимо тянуло к собакам. У моего ровесника Анатоля, сына нашего соседа, фельдшера Павловского, была собака, с которой он часто играл. Он научил свою собаку стоять на задних лапах, подавать переднюю и прочим подобным премудростям. Еще он мог засунуть пальцы этому псу чуть ли не в горло, а тот его не только не кусал, но, наоборот, норовил лизнуть. Я был готов полжизни отдать ради того, чтобы у меня тоже был такой четвероногий друг. И в то же время даже сама мысль об этом пугала меня.
И вот однажды, где-то за местечком, ко мне подошла собака.
В первое мгновение, завидев большого, коричневого, лохматого пса, который направлялся ко мне, я решил убежать. Однако по опыту я знал: ничто так не раззадоривает собаку, как погоня за еврейским мальчиком, который от нее убегает, и поэтому, черпая мужество в собственном страхе, потихоньку продолжил свой путь. Пес пошел следом. Видя, что опасность велика, я попытался защитить себя стихом из Писания.
— Ло ехерац кедев лешойной[404], — бормотал я, поскольку меня научили произносить это заклинание при встрече с собакой.
Однако пес, судя по всему, не знал этого стиха и не отставал от меня ни на шаг. Вдруг он раскрыл пасть, показав острые зубы и розовый язык. Я был уверен, что он собирается схватить меня за длинную полу моего холщового халата, но пес только полизал мои ноги. Его глаза были полны покорности мне, еврейскому мальчику, будто я вовсе и не был сыном Израилевым. Не знаю, какое чувство во мне было сильнее — любовь к собаке или страх перед ней, однако я рискнул жизнью и погладил пса по голове. Он прильнул ко мне с такой радостью и страстью, что едва не сбил меня с ног.
С тех пор пес не отходил от меня. Его, наверное, кто-то бросил. Бездомный и голодный, он искал пищу и хозяина. Когда я, крадучись, вынес ему на улицу хлеб, он лизал мне ноги и скулил, чтобы я пустил его внутрь; однако я не отважился привести собаку в наш раввинский дом. Я дал ему имя Бритон, как звали многих собак в округе.
Когда моя мама рожала, Бритон ждал за дверью. Он скулил, прося впустить его. Меня так растрогал вой Бритона, что я пустил его в наши сени.
Не помню, как долго мама мучилась родами, зато помню, что никогда больше в детстве на мою долю не выпадало таких счастливых часов. Я учил пса стоять на задних лапах и здороваться со мной передней лапой. Эта лохматая лапа и свисающие уши были мягкими, как бархат, и теплыми. Через некоторое время я отважился засунуть свою руку в большую, дрожащую собачью пасть. Собачьи зубы прикоснулись к моей руке нежно и осторожно, не оставив ни царапинки на коже. Розовый язык слюнявил мои пальцы. Кто знает, сколько еще продолжались бы эти взаимные нежности, если бы дверь вдруг не отворилась и на пороге не показался мой отец, окруженный миньеном обывателей, которые вместе с ним читали псалмы до тех пор, пока на свет не появился мой брат.
Бритон тут же бросился на бархатную жупицу моего отца, питая, как все собаки, особую ненависть к длинным еврейским полам. Отец окаменел от страха.
— Ой-ой-ой, — пролепетал он, пятясь, — прогоните собаку!
Я бы, разумеется, прогнал моего лохматого друга, если бы до этого не привязал его к двери сеней, как обычно мужики привязывают собак в деревне. Я начал торопливо отвязывать собаку, но руки дрожали, и веревка еще больше запутывалась. Отец смотрел на собаку с отвращением, но едва ли не с большим отвращением он смотрел на меня, собачьего друга.
— И так ведет себя мальчик, который уже учит Гемору? — спросил он. — Вместо того чтобы читать псалмы ради матери, ты привел в дом собаку, чтобы с ней играть?
Обыватели стали качать головами.
— Красиво, нечего сказать, — говорили они, — подходящее время нашел…
Бритон скулил, когда я выгонял его. В его глазах застыли недоумение и стыд. У меня был вид не лучше, чем у него. Моя репутация в местечке упала предельно низко.
Вскоре я притащил в дом нечто похуже собаки — оспу. Один из моих приятелей заболел оспой. Я решил навестить его и играл с ним в пуговицы около его кровати. В тот же вечер у меня начался жар. Вслед за мной температура поднялась у моей старшей сестры и маленького братика Ичеле[405], рыжеволосого младенца. Фельдшер Павловский сказал, что это оспа, и не ветряная, а настоящая. Моя мама, напуганная несчастьем, случившимся с двумя ее дочками несколько лет назад, велела привезти врача из Закрочима, сколько бы тот ни запросил. Врач прогнал всех мужчин и женщин, которые собрались у нас в доме, открыл настежь окна, которые были плотно закрыты — не дай Бог сквозняк! — и сказал мне на смеси польского и еврейского:
— Покажи животик, сорванец! Высунь язычок, так…
Он выписал рецепт, взял несколько рублей двумя пальцами, как будто ему было совестно брать эти деньги, и велел мне, погрозив пальцем, не расчесывать оспины, иначе я стану рябым и никто за меня не пойдет.
Я был готов вообще никогда не жениться, лишь бы только чесать и чесать свою покрытую оспинами и горевшую адским пламенем кожу. Мама сидела рядом с моей кроватью, держала мои руки и просила:
— Не чешись, дитя мое, а то станешь рябым, как Йойносн-портной…
Через несколько недель кожа с меня слезла, отшелушилась с ног до головы. Встал я с постели уже с новой кожей. Отец снова запряг меня в ярмо Торы и стал учить меня сам — причем трактату «Авойде-зоро»[406], содержащему законы об идолопоклонниках, их божках и прочем подобном. Непонятно, зачем я учил законы об идолопоклонстве, но мой отец был тогда захвачен этим трактатом, он придумывал все новые толкования и даже краснел от удовольствия, когда делился ими со мной. Толкования не лезли мне в голову. Солнце заманивало меня в свои сети.
Во время одного из таких уроков, как раз на главе «Кол-гацломим»[407], отворилась дверь, и вошел Трейтл-мануфактурщик, высокий, худой человек, с причудливо раздвоенной черной бородой: один конец — длинный и кудрявый, а другой — короткий и гладкий. Трейтл-мануфактурщик сиял от радости и громко сказал:
— Мазл-тов, ребе!
— С чем вы меня поздравляете, реб Трейтл? — спросил его отец.