Нам бьют окна из-за сыновней почтительности, а потом в чулках приходят просить прощения
Пер. М. Бендет
Когда мы вернулись домой из Билгорая, тоска и бедность захолустного Ленчина стали угнетать нас еще больше. Наше заброшенное местечко показалось нам совсем маленьким. Мама, ожившая было в отцовском доме, снова погрузилась в обычное молчание и уныние. Она все еще надеялась преодолеть упрямство моего отца и убедить его сдать экзамен и получить должность раввина в более крупном местечке. Поэтому, проезжая через Варшаву, она выторговала за два рубля составленный на идише самоучитель, по которому можно было самостоятельно выучить русский язык и грамматику. Это была пачка из нескольких десятков тетрадей с разноцветными обложками, на которых был напечатан портрет автора, человека с красиво расчесанной бородой и в ермолке на немецкий манер[244], какие носят бадхены. Под портретом стояло имя: Нафтоле-Герц Нейманович[245] — Гонац[246]. И портрет автора, и его имя произвели на меня большое впечатление, и я тут же принялся учить русские слова — все они были переведены на идиш. Истории из самоучителя, обычно сопровождавшиеся моралью, ужасно мне понравились, а еще больше — моей сестре. Но они совершенно не нравились нашему отцу. Маме удалось с помощью логики на какое-то время убедить отца в том, что ему следует хотя бы на час в день откладывать древнееврейские книги и заглядывать в самоучитель. Чтобы ему было легче, мама сама заранее проходила урок, а потом повторяла его вместе с ним. Я до сих пор помню, как отец мучился, выговаривая такие фантастические слова, как «падеж», «существительное», «сказуемое», «глагол» и другие в этом роде. Но вскоре это дело ему опротивело. Он наотрез отказался учить наизусть русскую песенку, в которой были такие рифмы: «Кот мохнатый, козел бородатый»…[247]
— Все это ни к чему, я не пойду разговаривать с губернатором, — сказал он маме и снова взялся за свои древнееврейские книги, поля которых он снизу доверху усеивал бисерными, изящными полукруглыми строчками толкований.
Мама быстро прошла весь самоучитель. Если бы ей нужно было держать экзамен и получить место раввина, она бы сделала это в два счета. Но она была всего лишь женщина, и потому ее знания становились для нее не достоинством, а, наоборот, недостатком. Вместе с мамой и мы с сестрой зубрили тетрадки самоучителя и изо всех сил старались одолеть премудрости русского языка. Правильно ли мы произносили русские слова — это большой вопрос, зато мы знали наизусть все рассказы и мудрые изречения из самоучителя.
— Учись, учись, — ободряла меня мама. — Когда вырастешь, тебе будет легче сдать раввинский экзамен.
Для мамы было ясно как божий день, что я стану раввином; но ей хотелось, чтобы я стал таким раввином, который не боится разговаривать с губернатором.
Моя сестра спросила у мамы:
— А кем я стану, когда вырасту?
— Кем может стать девочка? — ответила ей мама.
Моя сестра, с детства ревнивая, не могла простить того, что ее способности никто не оценит, поскольку она существо женского пола. Это был источник наших с ней постоянных ссор.
Отец продолжал увлекаться своими толкованиями: он писал их целыми днями. Всякий раз, когда ему удавалось открыть что-то новое в Торе или в Геморе, он светился от счастья. Щеки его пылали, голубые глаза сияли. Так как ему некому было рассказать о своих толкованиях, он рассказывал о них маме; отец, вечный энтузиаст, искавший тепла и признания, зависел от маминого мнения, как ребенок.
— Ты что же, собираешься толкованиями прокормить жену и детей? — спрашивала мама.
Кстати, в это время она была на последнем месяце беременности, готовясь произвести на свет новое существо.
Вскоре женщины стали собираться у нас в доме; они шушукались, секретничали, отсылали меня из дома, ведь мальчику не пристало слушать женские разговоры. Однажды на рассвете мама начала стонать. Собравшиеся женщины тут же завесили мамину кровать простынями, а меня отправили за повитухой — гойкой по имени Пакацова.
— Беги скорее и тащи ее сюда! — наказала мне Трейтлиха.
Ей не нужно было меня просить, потому что в детстве беготня была для меня самым естественным занятием. Я все время бегал. На этот раз я мчался как вихрь. Повитухи не оказалось дома — она была в поле, копала перед зимой последнюю картошку. Невысокая, толстая гойка отложила лопату, повязала фартук и, как была в поле — с грязными, перепачканными землей руками, босая, хотя уже наступили холода, — так и отправилась к маме за простыни.
Через несколько часов родилась девочка с рыжими волосами — вся в маму, которая тоже была рыжеволосой.
Хасиды в бесмедреше шутили и насмешничали, когда в субботу, во время чтения Торы, папа нарек новорожденную дочку Сорой[248]. Среди хасидов рождение дочери почиталось делом непочтенным. Часто даже случалось, что отца девочки молодые люди из хасидских семей хлестали своими кушаками; понятно, что у нас дома не стали устраивать никакого застолья. Обывателей просто угостили во время кидуша водкой и песочным печеньем. Для девочки и этого было достаточно.
У мамы не хватало молока, и поэтому младенец часто плакал. Я постоянно вставал на рассвете и качал колыбельку, стоявшую возле маминой кровати. При этом я сгонял тучи мух, усаживавшихся ребенку прямо на личико…
Жизнь в нашем доме стала еще тяжелее. Кроме детского плача, ничто не нарушало по-прежнему царившей в нем скуки. Но вдруг эта скука оказалась прервана разгоревшейся в местечке распрей. Как всегда бывает в еврейских местечках, вспыхнула она по религиозному вопросу. В тот раз все случилось из-за резника реб Иче-шойхета и его шхиты.
Реб Иче-шойхет был пожилой, благочестивый человек, ученый и умный, такому пристало бы быть резником в городе побольше нашего. Кроме того, он был близким другом моего отца и часто заходил к нам — не только затем, чтобы показать отцу свои ножи, но и просто в гости. По субботам и праздникам он, так же как отец, надевал на голову штраймл. А когда отца не было дома, он даже мог сам вынести решение по галахическому вопросу. Я часто бывал дома у реб Иче-шойхета. Дело в том, что этот реб Иче был не только шойхетом и моелем, но еще и большим знатоком по части заговаривания сглаза. Никто не умел заговорить сглаз такими необыкновенными словами и стихами из Писания, как реб Иче. Женщины в местечке говорили, что от его заговоров сглаз как рукой снимает. Он был мастером заговаривать сглаз, зато его жена, Сора-шойхетша, была мастерицей «сглаживать». Это была старая, морщинистая женщина с темным, как у цыганки, лицом и черными как уголь злыми глазками, с бородавками и волосками на подбородке. Рот ее все время двигался: она постоянно что-то бормотала и нашептывала. Эта старуха в шали, повязанной поверх старого засаленного чепца, беспрерывно разговаривала сама с собой, ругалась и ворчала. Не знаю, было ли дело в том, как она выглядела, или же в ее постоянном бормотании, но только помню, что ее считали очень «глазливой». Когда она показывалась на улице, женщины хватали детей и бросались врассыпную. Стоило в местечке заболеть ребенку, сразу говорили, что это шойхетша его сглазила. Для начала ребенка пытались исцелить так: нужно было подкрасться к шойхетше, оторвать от ее вечной шали ниточку бахромы и сжечь эту ниточку на горячих углях в глиняном горшке. Шойхетша все время ходила в шали с обтрепанной бахромой и гнала от себя женщин, пытавшихся оторвать ниточку.
— Чтоб по тебе надорвали край одежды[249], Господи! — проклинала она. — Чтоб тебя разорвало…
Если сожженная ниточка не помогала, шли к реб Иче, чтобы он заговорил сглаз. Получалось, что реб Иче приходилось заговаривать сглаз, источником которого была его собственная жена. Старуха так и кипела от злости, когда женщины приходили к ее мужу и просили его заговорить сглаз. Считалось, что, если реб Иче зевает после заговаривания[250], значит, это действительно был сглаз, а не какая-то другая болезнь. А реб Иче в таких случаях всегда зевал. Сора-шойхетша, любившая своего мужа и преклонявшаяся перед ним, заявляла, что он, бедняга, зевая, порвет себе рот.