Дед имел привычку выискивать самых отвратительных нищих, самых уродливых калек, которых ни один обыватель не хотел взять к себе в дом, чтобы не испортить субботу жене и детям. Бабушка не могла смотреть на то, как эти грязные, нечесаные нищие усаживались за застеленный чистой скатертью стол, ели серебряными ножами и вилками, пили из серебряных рюмок.
— Не след мне грешить такими речами, — ворчала она на кухне, — но ведь у нас в доме вся богадельня…
Дед же не позволял ни единым словом обидеть своих нищих.
— Ешьте, люди добрые, — подбадривал он их, — не заставляйте себя упрашивать.
Нищие, конечно же, и не думали заставлять себя упрашивать. Они набрасывались на еду, как голодная лошадь набрасывается на ясли с овсом. Чавкали, разрывали куски зубами, пили причмокивая. Во всякое блюдо макали куски халы: в уху, в куриный бульон, в вино, в хрен, в сливовый компот. Съедали все пшеничные булки, подчищали всю еду с тарелок, подбирали все крошки со стола и у себя из бороды. Мне всякий раз делалось дурно от их грязных рук, которыми они брали булки, от их красных глаз и драной одежды, от шедшего от них затхлого запаха. Тогда мне уже не хотелось ни бабушкиной вкусной рыбы, ни бульона, ни куриного мяса, ни цимеса. И уж совсем пропадал у меня аппетит, когда некоторые ойрахи, отложив в сторону столовый нож, доставали свои грязные и ржавые нищенские ножички и отхватывали ими куски булки. Но зато сколько же удовольствия я получал от их диких ужимок, от их ворчания, от разговоров и историй, которые они беспрерывно рассказывали друг другу. Они описывали фантастические случаи и происшествия, говорили о дорогах, о городах, о хозяевах и хозяйках. Но чаще всего обсуждали хорошие и плохие субботы, выпавшие им в городах, через которые они проходили из года в год, следуя своими нищенскими маршрутами.
— Тазрие-Мецойре[208] в Турбине[209] жирная, — хвалился один из нищих перед другим. — Мне там дают и рыбу, и мясо, и холодец, и лук со смальцем, а на мелаве-малку[210] даже борщ с картошкой… Я бы свою Тазрие-Мецойре и за два злотых не отдал.
— Чтоб ей сгореть, моей Бхукосай[211] в Ижбице[212], — жаловался другой нищий. — Халу там дают только на благословение, потом приходится есть хлеб… А третьей трапезы и вовсе не бывает, чтоб им кости переломало…
Дед не мог слушать пустые речи и проклятья за субботним столом, но, не желая стыдить нищих, лишь намекал, чтобы они прекратили.
— Ешьте, люди добрые, ешьте, — приободрял он их, давая понять, что им следует есть, а не разговаривать.
Но нищие притворялись, что не понимают его, и продолжали одновременно и есть, и говорить.
Каждый раз, принося новые блюда, бабушка бросала взгляд на столовое серебро, боясь, как бы кто из побирушек не сунул что-нибудь себе в карман.
Меня увлекали истории и рассказы нищих, равно как и сделки, которые они заключали в субботу. В этот святой день они менялись между собой, продавали сахар, который получали вместо денег от скупых обывателей, покупали друг у друга лохмотья, пару старых голенищ и прочий хлам. Дед осаживал их:
— Суббота, люди добрые!
Однако те не слушали и продолжали вести свою нищенскую торговлю. Они также не хотели доверить деду на субботу узелки с деньгами[213]. Деда задевало, что эти бедняки не хотят отдать ему на хранение свои деньги, чтобы не носить их при себе в святой день.
— Люди добрые, я, слава Богу, пользуюсь доверием, — убеждал он их. — Весь город хранит у меня драгоценности и деньги…
И это не было бахвальством. Весь город хранил в доме моего деда судебные залоги и свадебные украшения — все это лежало в большом, тяжелом сундуке, окованном железом, обитом кожей и закрытом на множество замков. Сундук стоял у деда в спальне: так он мог быть уверен в том, что оттуда ничего не украдут. Дед убеждал нищих, что они тоже могут доверить ему свои узелки с мелочью до окончания субботы. Но те об этом и слышать не хотели.
— У нас ничего нет, ребе, — мрачно и настороженно говорили они. — Честное слово, ребе…
— Ну, ну, не клянитесь, — просил их дед. — Евреям не следует клясться…[214]. Ешьте, ешьте…
Нищие слушались. Еще больше, чем в пятницу вечером, усердствовали они утром в субботу, когда подавали горячее заливное с халой и яичным желтком, лук со смальцем, рыбу, кашу с бульоном, кугл, фаршированные кишки, цимес и другие вкусности. Бороды нищих лоснились от жира. Благочестивая кошка, прислушиваясь к дедушкиным змирес, приоткрывала один глаз, оглядывала расшумевшихся нищих и снова устраивалась поудобней на своем месте рядом с дедушкиным креслом.
Фрадл, черная овца в семействе
Пер. М. Бендет
После благословения[215] дед сразу шел спать. Я же уходил в дом к дяде Йойсефу, где не так сильно, как у дедушки, чувствовалось присутствие субботы и где я мог поиграть с целой оравой моих рыжеволосых двоюродных братьев и сестер. Чего только мы ни затевали в святой день — ничто не могло вывести дядю Йойсефа из равновесия. Мы могли играть в орехи[216], в прятки и делать разные другие, совсем не полагающиеся в субботу вещи. Дядя же, поскольку не мог заниматься двумя своими любимыми делами — выписывать подсчеты и курить папиросы, — не переставая пил субботний чай, который ему все время приносила тетя Сора-Тжижа. При этом он беспрерывно беседовал, расспрашивал обо всех и обо всем, все должен был знать. Говорил он быстро, остроумно, насмешливо, мог резковато пошутить.
Вечной темой для разговоров была его старшая дочь от первого брака, Фрадл. Брюнетка с матовой кожей, единственная среди всех своих огненно-рыжих братьев и сестер обладательница темных волос, она жила в основном в Звиле, училась там в женской гимназии, любила говорить по-русски и одеваться как городская барышня. Время от времени, однако, приезжала в Билгорай к отцу, а едва приехав, сразу же принималась с ним ссориться.
Эта Фрадл была в семействе «черной овцой». Хасиды, враждовавшие с дедом из-за того, что он был миснагедом, считали, что именно в наказание за свое миснагедство он и нажил себе такую внучку — гойку, выкрестку, разбойницу, которая говорит по-гойски, носит на голове шляпку, а на ногах — лакированные сапожки. Для меня приехавшая из другого города Фрадл была фантастическим явлением из иного, волшебного мира. Самое большое волшебство состояло в том, что она из дядиной картонной коробки часто брала набитую вручную папиросу, закуривала, выпускала дым изо рта и из ноздрей и при этом продолжала ссориться со своим отцом из-за наследства, оставшегося после ее умершей матери, которое он, ее отец, пустил по ветру, а также из-за того, что он не заботится о ней, о своей дочери, и прочего подобного. Дядя никогда не упрекал ее ни за то, что она говорит по-русски и носит лаковые сапожки, ни за прочие гойские штучки. Он вообще никогда никого ни в чем не упрекал. Но он настаивал на том, что все ее учение в школе в Звиле не имеет никакого смысла и что ей нужно остаться в Билгорае и выйти замуж за какого-нибудь приличного парня.
Фрадл звонко хохотала — в благочестивом Билгорае такого смеха никогда не слышали ни от одной еврейской девушки — и затягивалась папиросой.
— Выйти замуж за «Иче-Маера» и поселиться в Билгорае? — с отвращением говорила она. — Да я лучше с моста брошусь.
— Чего же ты хочешь? — спрашивал ее дядя, выпуская клубы дыма ей в лицо.
— Выучиться и стать зубным врачом, — отвечала Фрадл, выпуская клубы дыма в ответ.