— Ой, раввин, скверная это вещь — таскаться в кибитке, — вздыхали они. — Вечно ты бездомный, без жены и без детей, и заработков тоже нет. Все уходит на лошадку и на шамеса, не рядом будь помянут…
Шамесы, люди маленькие, оставались во дворе при исхудавших лошадках своего ребе, клали им в торбы сено и, как и подобает священнослужителям, говорили, вставляя в речь слова на «святом языке», но так, что только демонстрировали этим свое невежество.
— Ребецин, я бы желал омыть руки, — просили они, что по-простому значило: есть хочется[390].
Конечно, хасиды в местечке и смотреть не хотели на этих мелких цадиков для баб и простаков, но женщины и ремесленники как раз уважали таких простых ребе, приходили к ним за благословением и покупали у них всякие амулеты, заговоренные корешки, «дьяволову кожу»[391], святую траву, которую те называли красивым словом «иссоп»[392], волчьи зубы, заговоренный янтарь, елей, медные трехгрошовые монеты и тому подобное. Шамес, он же балагола, отводил женщин к цадику, чтобы тот благословил их самих и их детей. Он упаковывал проданные по дешевке священные предметы и собирал «выкупы»[393]:
— Женщина, с вас дважды «хай»[394], и ни копейкой меньше, — заявлял он. — И мне что-нибудь прибавьте, а вам за это Бог поможет.
Мелкий ребе таращил глаза, корчил гримасы и на месте изготовлял амулеты: писал их гусиным пером и чернилами для свитка Торы на клочках пергамента. Эти амулеты он клал в маленькие красные мешочки и наказывал своим хасидам и их женам носить их на шее не снимая и ни в коем случае не открывать…
Среди женщин, которые приходили к мелкому ребе, были жены хасидов и ученых людей. Мужья их обычно не пускали, но жены украдкой пробирались к «внукам» и изливали им все свои сердечные горести. Они не хотели мириться с тем, что мужья испрашивают для них благословения у своих великих «добрых евреев». Им хотелось, чтобы у них были собственные цадики, которые понимают женское сердце. Нередко им потом доставалось от мужей за веру в этих цадиков, разъезжающих в возках…
Большой поклонницей «внуков» была Цирл, жена торговца мануфактурой Рефоэла. Эта Цирл, высокая, красивая, румяная женщина, никак не могла родить своему Рефоэлу ребенка и потому все время ездила к разным цадикам в надежде добиться помощи. Из-за того что у нее не было детей, она чувствовала постоянное унижение, хотя была богата. Она вечно краснела, стыдясь своего бесплодия, боялась смотреть людям в глаза, особенно мужчинам. Цирл буквально осыпала золотом «внуков» за их благословения, амулеты, советы и снадобья. Она до дрожи боялась, что муж с ней разведется, как того требует закон[395]. Однако долгие годы Рефоэл, ее муж, с ней не разводился. Он, видимо, любил ее, эту яркую рослую женщину, и, вместо того чтобы развестись, снова и снова ездил вместе с ней ко всевозможным цадикам. Когда ничего не помогло, они развелись, и оба при разводе горько плакали. Интересно, что после оба вступили в брак, он женился на другой, она вышла замуж за другого — и у обоих были дети.
Все «внуки» знали про этих бездетных состоятельных супругов, которые долгие годы не хотели разводиться и были рады все отдать за долгожданное дитя. Мелкие ребе готовы были приезжать в наше местечко уже ради них одних. Цирл платила им золотом, а не медяками. Даже Рефоэл, ее муж, несмотря на то что сам ездил к какому-то важному «доброму еврею», давал «выкупы» мелким ребе — может, они добьются чего-нибудь у Небес.
Один такой мелкий ребе как-то раз подарил мне амулет в награду за то, что я показал ему дорогу к микве.
— Носи, не снимая, даже когда ложишься спать, — наказал он мне, — но, не дай Бог, откроешь: опасно…
Разумеется, как только «бабий» цадик уехал в своем возке, я тут же открыл этот амулет — и прочел несколько строчек длинных непонятных слов на языке Таргума: фантастических имен всяких ангелов, чертей и духов. Ниже была прописана целая строчка букв: «полные» шин[396], «длинные» нун[397] и «закрытые» мем[398]… Я, придя в гости к моему другу Носну, подарил этот амулет его матери Мирл, жене Мойше-Мендла. Мирл была ужасно рада.
— Приходи к нам в сад, мы у попа арендовали, — сказала она. — Там яблок и слив — ешь сколько хочешь. Мой Носн тоже там.
Я не заставлял долго себя упрашивать и стал часто ходить в поповский сад, который Мойше-Мендл арендовал почти каждое лето, так как у него была хазока на эту аренду.
Если на лето мы не уезжали к деду, я пропадал в садах вокруг местечка.
Сразу же после Пейсаха многие ленчинские евреи отправлялись к соседским мужикам-садоводам и арендовали плодовые сады. Аренда происходила на глазок: будущий урожай оценивали по цветению деревьев. Если погода была хорошей и плоды не червивели, то можно было скопить на зиму несколько сотен злотых. Но если урожай был плох, то тяжелая работа летом не приносила никакого вознаграждения, а иногда была даже в убыток.
Из-за этих садов к нам домой частенько приходили судиться: один обвинял другого в том, что тот перехватил аренду у помещика или попа, на которую у первого была хазока. Мой папа вечно стыдил тех, кто пытался захватить участок соседа. Садовники подписывали у моего отца «купчие»[399], в которых «продавали» свои сады Шмидту-шабес-гою, чтоб крестьянские девки могли собирать в них фрукты по субботам. Как только на деревьях появлялись плоды, садовники переезжали в сады. Посередине сада устраивали нечто вроде шалаша, соломенную крышу, поставленную прямо на землю. В этом шалаше ставили кровати, вешали на гвоздь мешок с талесом и жили несколько месяцев, пока не заканчивали собирать урожай. Готовили на улице на костре.
Хотя хасиды и порядочные люди в местечке садами не занимались, Мойше-Мендл-мясник, несмотря на то что он терся среди хасидов, каждый год все-таки арендовал сад. Ему нужны были дополнительные заработки — полон дом едоков. А для меня начиналось счастливое время: я лежал с Носном в саду, ел фрукты прямо с дерева, помогал собирать вишню, складывать фрукты в корзины и бочонки, которые повезут в Варшаву на рынок. Еще лучше, чем дни, были вечера в саду. Мальчики Мойше-Мендла ходили по саду — стерегли его от воров: они свистели и перекликались, а эхо далеко разносило голоса. Фрейдл с подружками, которые нанимались собирать фрукты в ее саду, пели в бархатной черноте ночей грустные песни о любви. С неба падали звезды, блестели огоньки деревенских хат, лаяли собаки. Я сидел в большом поповском саду — и меня переполняло ликование. Я только не хотел целовать попу руку, как это должны были делать дети садовников-арендаторов, и прятался всякий раз, когда поп в своем длинном черном одеянии с медным крестом появлялся в саду. Часто за попом шла толстая смешливая баба. Это была его служанка, или, как ее называли, «господыня»[400]. Носн рассказывал мне всякие неприглядные вещи про эту толстую бабу, которая живет в одном доме с католическим «порушем»[401], которому не положено жениться…
Если мне становилось скучно у Мойше-Мендла, я уходил к другому приятелю — Гершлу, сыну Йойносна-портного, который тоже жил в саду в ближней деревне. Вместе со мной приходил еще один мальчик, Йойл, его отец держал бакалейную лавку и был стекольщиком, поэтому у Йойла карманы были полны сахарными пряниками в форме человечков и лошадок, которые он таскал из отцовской лавки, и кусками оконной замазки. Из этой замазки я лепил человечков и зверюшек. Кроме того, мы лепили фигурки из глины, которым вместо глаз вставляли жуков и божьих коровок.