Соседки без обиняков говорили мне, чтобы я, не дай Бог, не ходил мимо дома шойхетши, потому что из ненависти к моему отцу она может меня сглазить или наслать мне на глаза бельмо — такое же, как у ее сына Янкла.
Через несколько дней Янкл-Бельмо появился на пороге нашего дома. Не говоря ни слова, он снял сапоги и остался в чулках[259], как коэн перед благословением. Опустив голову, ступая на носках, Янкл приблизился к моему отцу и сказал:
— Ребе, я прошу у вас прощения за то зло, которое причинил вам перед всей общиной.
Отец покраснел и протянул Янклу руку.
Я до сих пор помню чулки Янкла, протершиеся на пальцах и на пятках.
После этого распря утихла. Реб Иче навсегда убрал в футляр свои ножи. Он также перестал обрезать младенцев. Мой отец снова стал дружить с реб Иче, однако прежняя дружба уже не вернулась, чего-то в ней не хватало. И только шойхетша не могла забыть «несправедливости» моего отца. Она так и продолжала за глаза называть его «рыжим обманщиком».
Когда год спустя мама снова родила девочку, снова рыжеволосую, и та тоже стала плакать, вероятно, оттого, что у мамы опять не хватало молока, я вновь стал бегать к реб Иче, чтобы он заговорил от сглаза мою самую младшую сестренку. Реб Иче произносил заговоры, зевал и посылал маме благословения, чтобы ребенок выздоровел. Но шойхетша преследовала меня и беспрерывно ворчала.
— Как резать, так он не годится, а как разрывать себе рот и заговаривать от сглаза — так годится, — бормотала она.
В конце лета в местечке разразилась эпидемия скарлатины, и обе мои младшие сестрички заболели. Заговоры реб Иче не помогали. Привезли фельдшера Павловского. Гой смазал детям горло йодом — но и это не помогло. Через несколько дней в Закрочим, расположенный на другом берегу Вислы, отправили повозку и привезли оттуда доктора. Доктор, гой в цилиндре, пришел к нам в дом, набитый женщинами и мужчинами. Все мужчины сняли шапки. Мой отец остался стоять в ермолке. Доктор взглянул на Павловского, пытавшегося конкурировать с ним в наших краях, и спросил его в шутку, не он ли — знаменитый ленчинский мудрец. Фельдшер снял перед барином шапку и униженно поклонился ему.
У нас в доме запахло лекарствами. Мама беспрерывно читала псалмы и плакала. Отец тоже созвал мужчин в бесмедреш читать псалмы[260]. Но детям становилось все хуже и хуже. Утром в субботу, когда отец, по своему обыкновению, находился уже после богослужения в бесмедреше, потому что еще не закончил молитву, прибежала женщина и принесла дурную весть: дети при смерти. Отец, прервав молитву, пошел домой. Я пошел за ним. Отец кому-то велел, несмотря на субботу, запрячь лошадь и вместе с заплаканной, убитой горем мамой уселся на подводу и отправился в Новый Двор[261], где был знающий доктор. Все местечко плакало, провожая моих папу, маму и сестренок в это субботнее путешествие, предпринятое, чтобы вырвать детей из рук ангела смерти.
Соседка забрала нас с сестрой к себе в дом, усадила за субботний стол и угостила вкусной едой.
— Ешь, мальчик, папа и мама благополучно вернутся домой с детьми, — утешала она меня.
Слова утешения и вкусная еда заставили меня забыть обо всем. Я ни о чем не думал еще и потому, что все время играл без родительского присмотра с другими мальчиками. Восемь дней спустя папа и мама вернулись из Нового Двора одни…
Мама попыталась убедить меня в том, что мои маленькие сестренки на некоторое время остались в Новом Дворе. Но я понял, что они остались там навсегда, и испытал страшный гнев из-за этой двойной потери. Мама рыдала от горя. Я до сих пор помню, как она убивалась по дочерям, умершим в один день.
— Господи, за что мне такое? — спрашивала мама, воздевая руки к небу. — За какие грехи, Отец Небесный?
Отец Небесный молчал. Вместо Него заговорил мой отец.
— Значит, так и должно было случиться, — сказал он печально. — Нельзя роптать на Бога. Бог справедлив, Он добр…
— Нет, Бог плохой, — сердито заявил я, — Он злой.
Отец окаменел.
— Нельзя так говорить, — сказал он, дрожа от страха. — Бог праведен.
— Нет, Бог плохой, плохой! — упорствовал я в своем детском горе.
Я никак не давал убедить себя в том, что тот, кто в один день отдал двух моих маленьких сестер ангелу смерти, праведен. Это не соответствовало моим представлениям о праведности. По этой же причине у меня вышел яростный спор с меламедом во время изучения Книги Иова. Я был на стороне Иова, страдающего, больного чесоткой, а не на стороне его друзей, утешавших его разговорами, и не на стороне Бога, который наслал на Иова ужасные наказания из хвастовства, только для того, чтобы явить свои божественные чудеса и могущество. Я часто высказывал свои претензии к Богу — да так, что набожные люди зажимали уши и стыдили меня, говоря, что моя дерзость до добра не доведет.
Вскоре я нашел утешение в том, что мы начали строить собственный дом.
Из густых окрестных лесов к нам, чтобы разрешить какой-нибудь религиозный вопрос или уточнить, на какой день выпадает йорцайт[262], частенько приезжали «лесные» евреи: лесоторговцы, бракёры, кассиры, учетчики и прочие подобные. От этих здоровых, загорелых, сильных, рослых, смелых и веселых мужчин пахло лесом, землей, ветром, водой и солнцем. Они рассказывали всякие истории о своей жизни в лесу, которые я слушал, раскрыв рот. Для того чтобы мужики могли работать в их лесах по субботам, они «продавали» свои леса шабес-гою Шмидту и оформляли у отца «купчую»[263], за которую щедро платили. Некоторые оставляли мне при этом сдачу, иногда целую серебряную монету, четвертак или даже полтину. Позже мама не раз брала у меня в долг эти монеты, а потом не могла вернуть… Чаще, чем в остальное время, «лесные» евреи появлялись в местечке в Дни трепета, чтобы помолиться в миньене в эти святые дни. Они приезжали на подводах с женами и детьми и привозили множество подарков: овощи, фрукты, живых кур — все это предназначалось для ленчинских жителей, у которых они останавливались. Местные неизменно встречали деревенских насмешливым: «Шолом-алейхем, гнилые енгалки!» — намек на то, что они, эти деревенские евреи, появляются одновременно с мелкими подгнившими грушами, которые как раз поспевали в это время и назывались енгалками; но все равно все радовались чужакам в местечке, а мальчики, в домах у которых останавливались приезжие из деревни, очень этим гордились. Я завидовал мальчикам, у которых жили «гнилые енгалки», и сердился на отца за то, что он не берет к нам в дом на Дни трепета деревенскую семью.
Приезжие много жертвовали на бесмедреш, покупали для себя лучшие вызовы к Торе. Некоторые лесоторговцы были богатые, щедрые и ученые люди; они привносили радость в жизнь местечка. Я особенно хорошо помню одного лесоторговца, реб Яира, человека с серебристо-белой бородой, с красивым, загорелым лицом и царственной осанкой. Серебряная атора была не только на его талесе, но и на китле[264]. На голове он носил белую атласную ермолку, расшитую серебряными листочками[265], а на Йом Кипур надевал на ноги зеленые бархатные пантофли[266], также расшитые серебряными листочками. Кроме того, он носил очки в золотой оправе, а Тору читал с таким сладостным напевом, что от его чтения веяло молоком и медом, которыми течет Земля Ханаанская, данная Богом народу Израиля. Особенно красиво реб Яир читал в Рошашоне отрывок о том, как Бог вспомнил о Саре, жене Авраама, и даровал ей сына. Я до сих пор ощущаю сладостный вкус чтения реб Яира:
— В-адойной пакад эс-соро ка-ашер омор ва-йаас адойной ле-соро ке-ашер дибер…[267].