Люди стали поговаривать, что меламед явно не в своем уме. К тому же реб Меер начал лечить желудок у закрочимского сойфера: он перестал есть хлеб и питался только ржаными лепешками, которые сам замешивал и пек. Еще он пил касторовое масло, называя его ласково «касторохен» и при этом причмокивая так, будто это было вино. Он часто заканчивал слова немецким «хен». «Шиселе»[101] было у него «шислхен», «мейдл»[102] — «медхен», «капотке»[103] — «капотхен». Даже свой канчик он именовал «фуксн-фислхен»[104]… История с «французами» оказалась последней каплей, после нее у реб Меера стали забирать учеников.
Другие мои меламеды не были сумасшедшими, но у каждого имелись свои странности.
Один из них, реб Довид, приехав с сыном из Вышегрода[105], провел в нашем местечке всего один «срок». Он оставил семью в Вышегроде, поэтому «ел дни»[106] у родителей своих учеников и имел обыкновение обходиться с ними в зависимости от того, как его кормили. Когда ему выпадал удачный «день», то есть еда была вкусной, он обращался с учеником этого «дня» ласково, даже если тот не знал ни слова из Торы. Когда выпадал неудачный «день», реб Довид жить не давал ученику этого «дня», цеплялся к нему. Моя мама не была умелой кухаркой, поэтому я был на плохом счету у меламеда. Больше всего на свете реб Довид не любил фасоль. Он просто ненавидел ее. Однако в Ленчине клецки с фасолью были очень популярны. Увидев фасоль, реб Довид начинал злиться, быстро выбирал фасолины из своей тарелки и скидывал их в тарелку сына, которого приводил с собой к хозяевам в свой «день». Из-за этой фасоли он, судя по всему, и продержался у нас всего один «срок», после чего на его место пришел другой.
Новый меламед, высокорослый человек, которого звали реб Ошер, был тихим, молчаливым, слов зря не тратил. Он часто писал своей жене и детям в другое местечко. Письма посылал с возчиком Ициком-Самоволкой. Реб Ошер так искусно складывал и запечатывал их, что казалось, будто они лежат в конверте. На внешней стороне он выводил круглыми буквами «леквойд зугоси аякоре вэцнуэ морес…»[107] и четыре буквы «хес», «далет», «рейш» и «гимел», сокращение от «хейрем де-рабейну Гершом»[108], что означало, что рабейну Гершом[109]запретил открывать и читать чужие письма. Реб Ошер был уверен, что этой припиской его письмо защищено надежнее, чем сургучной печатью.
Этот реб Ошер, который первый раз работал меламедом и для этого впервые покинул свой дом, никогда не поднимал руку на учеников. Обыватели считали, что ученики садятся ему на шею и поэтому меламед из него — никакой. Реб Ошер часто терял пуговицы от своей одежды, отчего ему приходилось все время придерживать обеими руками штаны и разъезжающиеся полы халата. Об этом меламеде у меня сохранились самые хорошие воспоминания. Я помню свой испуг, когда год спустя, во время поездки с мамой к деду в Билгорай, я вдруг узнал в одном из нищих, просивших милостыню, моего бывшего меламеда реб Ошера. Было лето, и он ходил по дворам босиком. Вид его босых ног ужаснул меня. В своем нищенстве реб Ошер был так же тих и неуклюж, как и в своем учительстве.
Потом приехал меламед, имени которого я не помню, потому что он исчез так же внезапно, как появился, в самом начале «срока». Это был бледный молодой человек с черной как смоль бородой, худой и черноглазый. Он умел преподавать и всем нравился. И тоже не бил учеников. Но у него была странная манера: среди бела дня он занавешивал окно своего хедера и приказывал мальчикам лечь на скамьи, но ничего плохого при этом с ними не делал. Он не бил улегшихся мальчиков, а, наоборот, гладил и ласкал их, смотря при этом горящими черными глазами прямо перед собой. Мальчики стали рассказывать дома о странном меламеде, который гладит вместо того, чтобы сечь. Обыватели стали тайком шептаться об этом. Однажды утром бледный чернобородый молодой человек исчез. Несколько дней мы были свободны, но вскоре нам наняли другого меламеда, реб Мойше Маковера, вместе с сыном, невысоким, светловолосым, коренастым парнем, который служил у него белфером.
Реб Мойше Маковер был уже стар, с белой бородой, которую он все время теребил: то кусал, то дергал, то жевал ее. Он просто не мог оставить свою бороду в покое. Он пожирал ее с огромным аппетитом, разбрасывая вырванные волосы по страницам книг. Борода выглядела ощипанной, истерзанной, как поле ржи после жатвы. Больше всего неприятностей борода доставляла реб Мойше по субботам. Он снова и снова по привычке хватался за бороду, собираясь вгрызться в нее, но каждый раз вспоминал, что по субботам такие вещи делать нельзя, и в гневе отпускал ее. Все смотрели на его бороду с удивлением. Реб Мойше не позволял думать о своей бороде ничего дурного.
— Она не подстрижена, не дай Бог, она обкусана, — быстро оправдывался он.
Это был горячий человек, который все делал очень бурно. Он молился в голос, а трубку курил с присвистом, пуская всем в глаза клубы едкого дыма. Учил же с такой страстью и шумом, что не слышал ни учеников, ни самого себя. Он пылал как огонь, наставляя нас в мусере[110]. Он очень высоко ценил мусер и не жалел для нас этого добра, а в своей осведомленности о геенне перещеголял даже «Шевес мусер». Этот человек с ощипанной бородой знал каждый уголок геенны так, будто гам родился и вырос.
— Слышите вы, глухие сердца, закоснелые упрямцы! — восклицал он, размахивая дымящимся чубуком. — Не думайте, что в мире нет хозяина и можно повсюду проявлять злонравие и творить несправедливость! Геенна разверста, лает — гав, гав, гав — и требует нечестивцев, непокорных Богу и Его заветам. И ангелы-мучители, у которых тысяча глаз, видят и слышат всё, стоят наготове и ждут, чтобы схватить нечестивца и швырнуть его в пасть геенны, простершуюся на четыре сотни миль в длину и четыре сотни миль в ширину. Так что грешите, грешите, закоснелые упрямцы…
Закоснелые упрямцы, мальчики от семи до десяти лет, пользовались погруженностью меламеда в геенну и тем временем потихоньку резались в фантики. На кон ставились пуговицы, найденные на улице или срезанные со штанов и халатов. Солдатская пуговица («моняк») стоила дюжину простых пуговиц.
— У меня тридцать один, — слышался тихий шепот как раз в тот момент, когда ребе разорялся об ангеле Преисподней, который стоит с пылающей розгой над могилой только что погребенного покойника и кричит: «Злодей, как твое имя?»
В своей погруженности в геенну реб Мойше не видел, что мальчики делали у него под носом. Его трубка дымилась, как пасть геенны. Его сын не стыдил нас, потому что мы откупались от него кусками хлеба, которые он мог поглощать без счету.
— О, ужас, ужас, ужас! — вопил меламед, потрясая чубуком и расходясь все больше и больше до тех пор, пока не уставал и опустошенный не падал на свое ободранное кресло, из сиденья которого во все стороны торчали пружины и конский волос. Только тогда реб Мойше замечал, что мы захвачены игрой в фантики, и грозил нам чубуком, обещая, что вот сейчас он встанет и всех нас растерзает. Но он уже не мог подняться с дырявого сиденья, потому что у него, бедняги, была большая грыжа, и, когда он усаживался в низкое кресло, ему было не так-то просто оттуда выползти. Мы знали про эту его слабую сторону. Да реб Мойше ее и не скрывал. Он даже снимал и клал на стол свой кожаный бандаж, украшенный медными заклепками… Так что мы не очень боялись быть растерзанными.