«Где угодно во всем мире, но не там, — сказал папа. — Грейс никогда бы не пошла к Нелл. И ты не смей ей звонить, поняла? Если Нелл узнает, что твоя мама ушла, трудно сказать, что она попытается сделать. Я знаю, что Грейс никогда не говорила этого прямо, но Нелл отказалась от одного человека, Аура. От отца Грейс. Мы не хотим этого, правда? Мы не хотим, чтобы мама ушла?»
Я потрясла головой, и мое лицо задрожало, как у маленького ребенка.
«Все хорошо, — вздохнул папа, потирая сзади шею. — Все в порядке, мы выясним это, но никогда не звони своей бабушке, хорошо? Никогда не звони Нелл».
Мы сообщили полиции — в отдел по пропавшим людям. Нет, сэр, татуировок и шрамов нет, длинные черные волосы и еще длиннее, еще темнее — шизофрения. Тогда папа еще волновался, хотел вернуть ее назад. Он не хотел, чтобы ее заперли в психушке.
Через два дня (а показалось, через два века) наконец зазвонил телефон. Мама была в Колорадо. Тогда я в первый раз летела на самолете.
«Она сказала, что решила так: если она поднимется повыше, все останется внизу, — сказал офицер полиции папе, когда мы вломились внутрь; она была там, в полицейском участке Денвера, целиком завернутая в одеяло. — Она сказала, гора все сделает».
«Она сказала, она сказала», — хихикнула мама. Было шоком увидеть ее всю сгорбившуюся, я никогда раньше не видела никого такого поломанного. И как раз тогда, думаю, таблетки были на подходе. Конечно же она поняла, поняла по лицу отца, на котором страх в один миг превратился в «надоело», когда они посмотрели друг на друга.
Я пялюсь на запись в телефонном справочнике, вспоминая, что говорил мне отец, как раз когда он, должно быть, уже набрасывал план побега, как раз тогда, когда решал, что с него хватит. Никогда не звони своей бабушке.
Я захлопываю телефонный справочник, засовываю голову в холодильник, вынимаю гаторадо, несу его в комнату мамы, где подливаю в нетронутый стакан, восполняя те два жалких глотка, что она сделала.
19
Эффект Сильвии Плат относится к феномену наибольшей восприимчивости к душевным болезням у писателей. Особенно у женщин-поэтесс. Я обречена.
28 октября, я пишу в одной из записных книжек отца. Я накормила маму апельсином и куриным бульоном. Единственная радость за сегодня.
Я хожу, я наблюдаю, я нянчусь. Часы тикают.
Я пытаюсь есть. Я давлюсь, когда еда касается моего языка.
29 октября. Я пишу. Думаю, если бы мне удалось поспать, я бы проснулась с ответом. Но сон не идет — ни в течение дня, ни глубокой ночью. Сон играет со мной в прятки. Я охочусь на него, судорожно сворачиваясь на диване или закутываясь в оделяло на стуле у маминой кровати. Я даже пытаюсь заползти к ней в постель, занимая прежнее место отца, надеясь, что рядом с чьим-то телом — теплым, дышащим и настоящим — она сможет вернуться в реальный мир.
Но этого не происходит. И даже рядом с мамой у меня не выходит ни на минуту сомкнуть глаз. Сон коварный — он трусливый, — и даже если я зову его по имени, он отказывается показывать свое гнусное лицо.
Где-то ближе к полуночи, побродив по всем комнатам наверху, я спускаюсь в подвал. Все вокруг захламлено и разбросано, как мамин разум. Я ненавижу этот хлам, который храним: велосипед без колес, холсты, которые мама загипсовала, наполовину использованные тюбики с масляной и акриловой краской, корзины для белья с кучей грязной одежды, даже открытая двухлитровая банка выдохшейся кока-колы на нижней ступеньке. Но какой смысл убираться? Все равно что пихать носовой платок в пулевое ранение — вот что стало с нашей жизнью.
Я ударяю по пыльным, спутанным веткам искусственной новогодней елки, нахожу старую записную книжку под пластиковой зеленью. Мало же знал отец, да и я не всегда фиксировала на этих страницах наблюдения о мамином состоянии с утра (и то, что в последнее время я делала такие записи, показывает, каким глубоким становится мой страх). Нет, по большей части я все же рисую в записных книжках и пишу стихи. Прямо как наркоман, который словит кайф от чего угодно, даже от клея.
Я шлепаюсь на когда-то любимый диван оранжевого велюра, у которого провалились пружины, открываю записную книжку и вижу там Джереми, смотрящего на меня с первой страницы. Прошлым летом я нарисовала карандашом его великолепное лицо, его притягательную мушку, ветер, сдувающий волосы на один глаз. Смотря на рисунок, я желаю только одного — рассказать ему, что у меня внутри все взрывается. И хотя это самое последнее, что надо делать, я царапаю стихотворение прямо на его щеке…
Все небо в облаках,
запах грома заражает воздух,
и дождь сыпется
из моих глаз.
Книга со стихами
в линиях моей руки,
ее никто не хочет читать.
Я прожила свою жизнь,
пустив корни во тьму,
руки неподвижны, как ветки,
неспособна бежать и плакать,
когда другие подрезают мои цветы.
Моя книга стихов
уже стерта,
и теперь никто не сможет ее прочесть.
Утро, 30 октября. Я пишу в записной книжке. Мама до сих пор не разговаривает. Я продолжаю втирать неоспорин ей в ступни, где ожоги от спичек, и, хотя ожоги выглядят серьезными, она не вздрагивает. Я протерла ее тело мокрой губкой и поняла, что время пришло. Я вытаскиваю из-под нее окровавленное полотно и заворачиваю ее в чистое. Я никогда раньше не меняла маме постель, и это пугает меня. Пугает так сильно. Вчера я смогла заставить ее лишь выпить немного жидкости. Сколько вообще человек может продержаться без твердой пищи???
Я вздыхаю и смотрю через плечо на мамину фреску. Все так плохо. Все кажется таким неправильным, таким неправильным, и мои глупые слова на странице, которые никто не читает, — что в них толку? Но мне не на кого положиться, не на кого, и моя ручка снова бежит, потому что стихи — это все, что у меня осталось…
Она нарисовала стихотворение
на стене,
чтобы мир понял
и полюбил ее.
Но ни одни желтые глаза
не остановились,
не задержались на секунду.
Сейчас ее стихотворение
стоит
незамеченное и заброшенное.
И я думаю,
не надо
ей больше никогда рисовать.
Я пела песню
своему лучшему другу,
чтобы она смогла понять
и полюбить меня.
Но мелодия прогнала ее.
И сейчас я
стою
без друга, отвергнутая.
И я думаю,
не надо
мне больше никогда петь.
Я написала стихотворение
и дала его своей маме.
Я наполнила его видениями
и голосами,
прекрасными, как она сама.
Но оно оставило на ней синяки,
удары своих ужасных истин.
Сейчас я стою
без матери и оторвана.
И я думаю,
не надо
мне больше никогда писать.