— Ну что ты возишься, — говорит мама, как будто я трехлетний ребенок. — Это перерыв на ланч, а не летние каникулы.
Она встает на нетвердые ноги и отталкивает стул. Я швыряю банку с огурцами на стол и пытаюсь ее поймать, но она все равно падает и сильно ушибает колени о линолеум.
— Черт возьми, Аура, — в сердцах говорит она, будто это из-за меня она упала. Будто я ее толкнула или еще что.
Я протягиваю ей руку, но она ее словно не видит и поднимается сама.
Мы оставляем так и не собранные сэндвичи на кухонном столе и загружаемся в наш насквозь проржавевший «темпо» восемьдесят шестого года. Мама вцепилась в руль так сильно, что костяшки пальцев просвечивают сквозь натянутую кожу, и беспрерывно втягивает в себя воздух, как прошлой зимой, когда у нее был грипп и она пыталась успокоить желудок.
— Может, стоит позвонить и сказать, что ты заболела? — нерешительно говорю я.
— Зачем? — спрашивает мама.
Мы останавливаемся на красный свет, и она внимательно смотрит на меня — «читает» меня, но совсем не так, как раньше. Сейчас то, что написано у меня на лице, как будто смазано, и, как правило, я думаю совсем не то, что она видит.
— Заболела, ха, — хмыкает она.
— Я совсем не то имела в виду, — оправдываюсь я. — Просто… Просто временами, мама, я боюсь, что тебе и в самом деле все хуже и хуже. Ты не принимаешь лекарства уже больше года, и иногда я смотрю в твои глаза и вижу в них мутную воду флоридского побережья. Я вижу темные глубины, в которых можно утонуть.
Загорается зеленый. Мы несемся дальше, и на углу, отмеченном желтыми металлическими конструкциями, напоминающими противотанковые ежи (городские власти, видимо, думают, что именно так должна выглядеть современная скульптура), сворачиваем к спрингфилдской Академии искусств. Я так и не успела придумать, что бы мне такое сказать, а мама уже припарковалась и идет к центральному входу.
Я иду за мамой в аудиторию и сажусь за заднюю парту — ту самую, за которой сидела лет с семи или восьми, с тех пор как начала ходить с мамой на ее занятия. В теории ее курсы для взрослых, и, чтобы их посещать, тебе должно исполниться восемнадцать лет. Но обычно лица записывающихся покрыты либо пламенеющими подростковыми прыщами, либо такими глубокими морщинами, что кажется, будто их провели резцом по камню. Чтобы не создавалось впечатления, что она работает в доме престарелых, мама всегда делала исключения, закрывала глаза на правила и в итоге пускала всех, иногда даже какого-нибудь второклассника из тех, кого мутит от мысли, что он пойдет в детскую группу и будет там учиться лепить из пластилина забавных зверушек.
Но даже и при такой политике аудитория полна седых голов. Три престарелые художницы с таким обожанием смотрят на двух девчонок лет тринадцати, что, когда девчонки наконец краснеют, я допускаю, что им эти взгляды просто щеки натерли.
Я достаю из своей объемистой сумки потрепанную тетрадь для рисования. Хорошо еще, что пенсионерки не обратили на меня никакого внимания. Мама разворачивает репродукцию Ван Гога и крепит ее к классной доске.
— «Спальня в Арле», — говорит она. — Ее трудно скопировать. — Она отбрасывает с лица грязные волосы. Ее вид лучше от этого не становится — лицо серое, цвета пепла, и совершенно без макияжа. — Трудно… — Она роется в карманах джинсов. — Потому что… Потому что…
У меня начинает сосать под ложечкой. Глаза матери фокусируются на какой-то точке в глубине аудитории, лицо напрягается, как будто она видит что-то — фантома, похожего на тех, что посещают иногда меня в моих снах. Но дело-то в том, что шизофреник не может взять и проснуться. Черты лица матери заостряются, застывают, и мне кажется, я его вижу — резкий вираж дороги далеко впереди. Будет какой-то взрыв, какая-то вспышка, и ее слушатели бросятся из этой аудитории в разные стороны, как пчелы из улья, по которому ударили бейсбольной битой. Именно так болезнь и действует. Она берет нечто красивое, хрупкое, идеальное — например, любовь между моими родителями, любовь, из-за которой папа как-то посадил вокруг дома множество красных розовых кустов, потому что красная роза — это радость и совершенство, прямо как мама, — и разбивает его на тысячу мелких частей. Она искажает мамино лицо. А я-то идиотка, думала, что мы обойдемся без этих янтарных пузырьков.
— Потому что… — Мама никак не пробьется через это «потому что». — Трудно… Трудно скопировать…
Я встаю со стула. Сейчас я схвачу ее за руку и выведу отсюда.
Но тут же останавливаюсь — мама наконец достает из кармана резинку для волос, ее лицо оживает, разглаживается.
— Потому что перспектива здесь искажена. — Она собирает волосы в хвост. — Картины на стене выглядят так, будто сейчас сорвутся с гвоздей и упадут на пол. Стул возле окна как будто немного утоплен в стену. Углы тоже сходятся странно — комната больше трапециевидная, чем прямоугольная. Когда вы будете сами рисовать «Спальню в Арле», — говорит мама слушателям, которые принимаются шуршать, открывая альбомы и доставая угольные карандаши, — то обнаружите, что вам хочется изобразить все, как должно быть. Но так делать нельзя, задача у вас совершенно другая. Рисуйте то, что видите, а не думаете, что видите.
У меня на глаза наворачиваются слезы, я чувствую себя виноватой. Мама права — я чересчур резко на все реагирую. Я просто паникерша.
Я сую альбом обратно в сумку — «Спальню в Арле» я уже раз сто рисовала, по-моему, — и иду на улицу, посидеть под огромным кленом, листва которого уже потихоньку начала окрашиваться красным и желтым. У меня несколько свободных минут перед работой — ничего особенного, девчонка на побегушках в фотостудии, которая находится в нескольких кварталах от Академии, — так что я принимаюсь зарисовывать небольшую открытую сцену в парке позади музея, с каменными коринфскими колоннами, которые ничего не поддерживают, — там каждый июль играют какую-нибудь пьесу Шекспира.
Пульсация колес скейтбордов заставляет меня поднять глаза от наброска. В дальнем углу стоянки катаются двое скейтеров. Они двигаются зигзагообразно, как будто проезжают между выстроенными в ряд невидимыми конусами. Один — долговязое нечто с носом, как клюв у тукана, — подпрыгивает на доске, намереваясь проехаться по спинке парковой скамейки. Промахивается и валится на тротуар, выдав при этом такое количество ругательств, что второй скейтер не выдерживает и хохочет.
Мое сердце вдруг куда-то проваливается — так бывает, когда тележка «американских горок» ухает вниз с самого крутого спуска. Я узнаю второго скейтера. Джереми Барнс — прошлым летом он ходил к маме на занятия. Джереми Барнс, чьи мешковатые Футболки с названием фирмы, производящей подшипники для скейтбордов, не могли скрыть притягательных строгих линий его худощавого тела. Джереми Барнс делал прикольные деревянные бусы из отслуживших свое, разбитых в хлам досок — пирамиды, шары, кубики, нанизанные на тонкий стальной тросик. Мне очень хотелось, чтобы у меня были такие бусы, и, пока Джереми к нам ходил, я только тем и занималась, что рисовала его профиль и представляла, каково это было бы — носить на себе то, что держали, обрабатывали, создавали его пальцы.
Мама, скорее всего, прекрасно понимала мои глупые девчоночьи страдания, потому что она вдруг стала давать парные задания и всегда ставила нас с Джереми в одну пару. И вот я сидела рядом с ним, и от него пахло чистотой и теплом, как от июньского дождя. А я превращалась в смехотворную, заикающуюся лужу растаявшего желе. Стыдно. Даже от одного воспоминания уши горят.
Но отвести взгляд от него я не могла. Так происходило всегда, когда я видела Джереми, — глаза будто приклеивались к нему. Я просто не могу отвернуться. Даже издалека и даже если бы я сейчас видела его первый раз в жизни, я сразу бы определила, что он красавчик. Бог ты мой, у него даже мушка над губой есть, как у Синди Кроуфорд на старых фотографиях. И у него она не выглядит глупо или по-девчачьи. Наоборот, при взгляде на нее просто бросает в дрожь.