Я убираюсь в ванной, выбрасываю коврик, собираю спички, повсюду брызгаю освежителем воздуха. Когда я наконец заканчиваю, я проверяю, что делает мама. Я надеюсь, она спит. Поспит, потом проснется и, может быть, даже подумает, что весь этот случай с русалками был просто дурацким сном. Ночным кошмаром, от которого она проснулась, вся в поту, со стонами: «Боже, как хорошо, что все кончилось». Но лучше проверить.
Нет, после русалок мама превращается в причудливый завиток. Странный узор посреди кровати. Она напоминает мне о тех закрученных лентах, которые я рисовала на полях в тетради, когда я еще ходила в школу. Одеяло сбито комком у нее в ногах, и она просто лежит — много-много часов, — даже не перевернувшись на другой бок.
Я совсем не сплю в ту ночь, даже не пытаюсь. Вместо этого я сижу на стуле около маминой кровати и смотрю на нее. Когда начинает светать и мир вокруг становится мутным и мягким, я все еще там, уставилась на крылья маминых плеч.
27-е октября, днем я наспех пишу в одной из записных книжек, которую подарил мне папа. Мама не говорит уже больше двадцати четырех часов.
Я наливаю немного гатораде[1] в стакан и бросаю в него соломинку.
— Мама, — говорю я, поднимая ее голову от подушки, — мама, пожалуйста.
Она отпивает немного, но двух глотков мало. Я хочу больше — я хочу заставить ее выпить больше. Я хочу накрыть обед с индейкой, с соусом и запеканкой из зеленой фасоли, со всеми начинками и добавками, запихнуть это все в блендер, пока не превратится в суп, и влить ей в глотку. Но я не могу, я должна играть в ее игру, потому что она сопротивляется мне, как лошадь на родео. Она бросит меня, и тогда я никогда больше не вернусь. Она совсем от меня откажется.
Бутылки виски преследуют меня все время, пока я продолжаю ее уговаривать. Две пустые, другая наполовину полная, третью еще не открывали. Тебе так повезло, говорю я себе. Она не поранила себя — во всяком случае, пока. В этот раз тебе удалось потушить огонь. Повезло. Ты хоть понимаешь, как повезло? Понимаешь, что весь дом мог превратиться в кучку золы, если бы ты не вернулась? Повезло — одна беда миновала. Но не спеши, посмотри на нее — она такая подавленная и грустная. Теперь тебе надо принять одно решение, и ты знаешь какое. Что ты собираешься делать, Аура? Ведь ты не можешь просто закрыть крышку и свалить, как ты поступила с бутылками Пилкингтонов. Ты не можешь пожать плечами и сказать, что это не твое дело. Ты должна что-то сделать. Что угодно, Аура. Что угодно.
— Я оставлю гатораде вот тут, на столике, хорошо, мам? — говорю я. — Вот здесь, смотри, ты сможешь дотянуться.
После прошлой ночи, когда я наблюдала за ней как хищная птица, мне кажется, ей нужно побыть одной.
Она не отвечает. Часть меня хочет вцепиться в нее зубами, укусить ее, просто чтобы выжать хоть какой-нибудь звук. Мама, мне кажется, что я кричу, куда, черт возьми, ты ушла на этот раз?
— Как насчет музыки, а? — спрашиваю я, направляясь к груде пластинок. — Что-нибудь из старенького.
Я отбрасываю «Саймон энд Гарфанкель» и Джонни Митчела — слишком тихие, слишком нежные, должно же быть здесь что-то, что мертвого разбудит, может, Дженис, может, его крики возвратят маму к жизни?
Я отбрасываю записи в поисках «Перл». Груда покачивается: как только я бросаюсь, чтобы удержать башню винила от крушения, моя рука натыкается на ткань, которую мама прибила к стене. Старые заржавевшие гвозди из кофейной банки, которая валяется в гараже, крепят белую измятую ткань, и она выглядит как кусок бумаги, из которой кто-то хотел сделать мячик, а затем снова разгладил.
— Это то… это то, о чем ты говорила? Что ты спрятала? — каркаю я, но она не отвечает.
Я должна посмотреть, так доктор смотрит на длинный, кровяной, слизистый моток кишок, вывалившихся из жертвы автокатастрофы, и соображает, как же ему собрать шалтай-болтая обратно.
Я провожу пальцами под туго натянутой тканью и тащу. Приставляю ногу к стене, чтобы получился рычаг. Прикусываю губу и тяну что есть мочи. Ткань в конце концов начинает трещать по швам, отрываясь от гвоздей.
Мой болезненный стон вырывается наружу, когда ткань падает на ковер. Мама нарисовала фреску. Целую фреску, сверху донизу, разложив тени и блики. Она бросила сто тринадцать работ на полпути, не закончив их, чтобы начать еще одну. Она закончила проект. И теперь, когда я смотрю на фреску, я не могу остановиться. Она всасывает меня, крадет мое дыхание и не отдает его обратно.
Это «Спальня в Арле» Ван Гога. И в то же время это не она. Картины больше не хотят падать со своих крючков. Стул не тонет в задней стене. Углы комнаты — полностью совершенные прямые углы. Пол совсем не наклоняется. Все так, как и должно быть.
Я вижу, как она стоит перед своей классной комнатой, говоря студентам: «Это не задание. Рисуйте, что вы видите, а не то, что, вам кажется, вы видите».
И вдруг все становится ясным — правда скользит вверх по моим рукам, заползает мне в уши и пускает корни в мозг. Посреди своего сумасшествия мама пыталась починить свою жизнь, рисуя в точности то, что она хочет видеть. Ничто вне фокуса, ничто вне порядка. Ничто вне баланса. Ничто не перекошено. Идеальная перспектива. Вот что она вложила в свою фреску.
— Баланс, — бормочу я. — Ты рисовала то, что ты хочешь видеть.
Но ведь она не сможет нарисовать сцену, которая сгладит все ее страшные максимумы и минимумы. Она не сможет заквасить свое безумие. Не сможет нарисовать то, что в конце концов сделает ее нормальной. Полностью нормальной. То, что вернет ее назад.
Вот чего она хочет, вот чего она у меня просит. Ее фреска — это вспышка на ночном небе, записка в бутылке, крик с дальнего берега. Мама хочет, чтобы я помогла ей. Хочет, чтобы я спасла ее.
Внезапно я оказываюсь на кухне, перелистываю телефонный справочник, желтые страницы, фото студии, и вот оно: «Зеллере», цветная реклама на полстраницы. Но прежде чем схватить трубку, я вспоминаю время, когда мне было двенадцать и мама исчезла. Последняя капля. Событие, которое заполнило дом лекарствами. Событие, из-за которого, папа, наверное, и начал искать себе жену получше. Он нашел свою Брэнди.
Я могу сосчитать, сколько времени уже мама в таком состоянии, по количеству недоеденных сэндвичей с ветчиной, брошенных на кухонном столе. По количеству мух, которые кружились вокруг хлеба с майонезом. Мухам было до лампочки, что мама была просто пустым местом, едва уловимым запахом, той, что должна быть там, но не была.
Мухам было все равно, но мне не все равно — так сильно не все равно, что едва ли в моем теле поместится весь мой страх. Он битком набит внутри меня, запихан, как огромный зимний свитер в ящике туалетного столика, в котором вообще-то помещается только пара зубных щеток.
Даже отец, который уже раз отказался спасать меня на футбольном поле, не мог спать. Притворялся, что не начал курить опять. Каждый вечер он стряпал сэндвичи, и мы пытались их есть, давились, откусывали кусочек с краю и бросали сэндвичи на пластиковые тарелки, убегая из-за стола.
Нам пришлось пережить эти безумные поиски, как будто ты никак не можешь найти семейную реликвию — кольцо, доставшееся от матери, а ей от ее матери. И ты переворачиваешь вверх дном весь дом, откидываешь покрывала с постелей, водишь рукой по ковру, сливаешь аквариум и даже вытаскиваешь цыплят из морозилки, потому что вчера ты доставал оттуда еду, — и кто знает? — оно. могло соскользнуть где угодно.
Папа позвал маминого старого инструктора по йоге и друга, который переехал в Уэльс.
«Она забрала деньги, Аура, — сказал мне папа. — Она может быть где угодно. Где угодно в целом мире».
«Может быть, нам следует позвонить Нелл», — сказала я, лазая по самым пыльным уголкам своего мозга в поисках ответа.
Отец свирепо посмотрел на меня, словно я предположила, что нам, наверное, будет лучше без мамы. Но потом его лицо смягчилось, как будто он вдруг вспомнил, что мне всего лишь двенадцать лет и я действительно не знаю что говорю.