Капитан Вежбица и Соланж не слушали его. Но я слушала. И задала ему всего один вопрос:
— А что, на Висле немцы участвовали в спортивном кроссе?
Не знаю, дошло ли до него. Лицо его налилось кровью, рука, лежавшая на столе, сжалась в кулак. Я не могла оторвать взгляда от этого кулака.
— Na, und![40] Как вы себе это представляете? Усовершенствовать план Гитлера? Всех немцев за проволоку? В концлагеря? Да? Да? Вот получил бы я материал для своего репортажа!
Я не желаю смотреть в эти глаза. Я избегаю его взгляда, чтобы он не смог угадать мои мысли. Зачем я приехала сюда из Варшавы? Давать свидетельские показания о действиях военных преступников? Или же на допрос в гестапо? Кто такой этот навязчивый репортер, который хочет заставить меня признаться в том, к чему никогда не стремились ни я, ни польские юристы.
Я отодвигаюсь, собираясь встать. Репортер, повысив голос, останавливает меня.
— Самое время перестать вспоминать об этом. Прошло столько месяцев. Война кончилась. Пора забыть. Все это надо выбросить из головы. Nicht wahr?[41]
Какая настойчивость в его глазах. Я не хочу, чтобы он отгадал правду, которую я скрываю. Я боюсь немецкой ночи, ведь тут везде полно развалин бывших лагерей, скелетов сторожевых вышек. Я боюсь немецких планов, планы — это всегда предначертанные пути. Прикрываю глаза и вспоминаю, как они планировали: вагоны, прямо въезжающие в огромные газовые камеры без всякой суеты и нервотрепки на перроне. Вместо перрона — нечто вроде депо или туннеля. С другой стороны туннеля только дым. И пепел.
Вы хотите, чтобы я поскорее забыла об этом, герр Липман? Война кончилась, прошло столько времени. Свидетеля, прибывшего из Польши, лучше всего сразу сбить вопросами, потребовать точных формулировок, определения вины, наказания, способов мести.
— Простите мне мою назойливость, — говорит он примирительно. — Но я многое бы отдал за то, чтобы узнать, как вы, именно вы, представляете себе решение немецкого вопроса. Наши читатели очень интересуются этими проблемами.
Я молчу и злюсь на Соланж и Себастьяна, которые развлекаются, рассказывая друг другу анекдоты. Им и дела нет до этого наглеца с авторучкой в верхнем кармане.
— У вас наверняка было больше возможностей, чем у меня, ознакомиться с различными вариантами преобразований в этой стране после войны.
Он опешил и заморгал.
— Почему? То есть как? Я же не австриец. Я просто представитель Венского радио. А родился в Швеции, наполовину швед, и у меня вовсе не было случая ознакомиться с планами…
Меня рассмешило его замешательство.
— Журналисты много знали. Когда, например, появился американский план преобразования Германии, подписанный Рузвельтом и Черчиллем в 1944 году, у меня не было никаких, ну абсолютно никаких шансов узнать, какие проекты, касающиеся Берлина, утвердили эти государственные деятели. Ваши шансы были, несомненно, больше моих.
Мой собеседник таращит глаза и никак не может прийти в себя.
— Почему? Что вы имеете в виду? — с глупым видом повторяет он.
— Так или иначе вы слышали о существовании нескольких вариантов демилитаризации Германии после войны, правда? И вы наверняка изучили их внимательнее и раньше меня. Вы все еще не понимаете почему? Откуда я могу знать, почему немцы запретили узникам концлагерей получать газеты, книги, информацию о столь важных решениях?
Он расслабился и громко расхохотался.
— Ach, so! Ach, so![42] Я не понял, что именно вы имеете в виду. Пресса. Радио.
— Именно это. Я рыла канавы, в то время как мир искал способы раз и навсегда обуздать безумие фюрера.
— Я думал, вы принимаете меня за немца или австрийца. Впрочем, мое шведское происхождение тоже вряд ли уполномочивает меня задавать полякам вопросы, касающиеся будущего Европы. — И он задумчиво продолжал: — Вы наверняка не забыли, что это мы, шведы, сровняли когда-то с землей многие замки в вашей стране — чудеса архитектуры. Конечно, мы не были столь жестоки, как немцы. Прошли столетия. Вы знаете, что в Швеции до сих пор хранятся бесценные сокровища польской культуры? Недавно мне посчастливилось многие из них увидеть в Упсале. И, признаюсь, я подумал, может, оно и к лучшему, что мы отняли это у вас. По крайней мере все сохранилось, а в Польше могло стать добычей гитлеровцев.
— Это замечательная теория, — говорю я и вопреки собственному желанию добавляю: — Оно и впрямь к лучшему, что гитлеровцы вырывали золотые зубы доставленным в лагерь узникам прямо на перроне. А то ведь, получив от эсэсовца в морду, те могли выплюнуть выбитые золотые протезы. Какая была бы потеря для казны третьего рейха!
Ганс Липман не отреагировал на мои слова. Он продолжал развивать свою мысль.
— Правда, шведские нашествия — далекое прошлое.
— И надо сказать, вырванное с корнем. И здесь нужно ликвидировать раковую опухоль, уничтожающую народ. Мир должен помочь немцам выздороветь.
Репортер услышал меня наконец. Сжал губы. Еще больше вытянул шею. Казалось, он волнуется все сильнее.
— Поляки ведь католики, верно? Неужели вы забыли, что, согласно католической религии, самому большому грешнику, даже убийце, дано богом святое и незыблемое право? Право на покаяние, чтобы успеть очистить душу, искупить свою вину.
Губы репортера все время шевелятся, он не перестает говорить даже тогда, когда я встаю и с улыбкой спрашиваю Соланж:
— Идем?
— Я удивлена, как ты все это вынесла, — сочувственно отзывается Соланж.
Вежбица отодвинул наши стулья.
— Черт побери! — фыркнул он. — Ну и корреспондента пригласили в Нюрнберг. По сравнению с Делмером, Полевым, лордом Расселом из Ливерпуля и даже по сравнению с нашими обозревателями этот тип просто шут. А возможно, разыгрывает из себя шута.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Ключ от комнаты. Лестницы. Коридоры. Сначала идешь, мягко ступая по ковровой дорожке, потом под ногами начинают похрустывать мелкие камушки. Они становятся все крупнее и больше, и вот уже надо идти осторожно — того и гляди, подвернешь ногу. Наконец дорожка обрывается, нет и потолка над головой, зияет черное небо — сюда упала бомба. Дальше надо пробираться по деревянным лесам, заляпанным известкой и покрытым тоненькой корочкой льда.
Значит, именно здесь просвистела авиабомба, разворотив «Гранд-отель», точно муравейник, полный спящих в уютных нишах, лабиринтах, убежищах, в комнатах, в теплых кроватях немцев.
Холодный ветер пронизывает до костей — ночи по-зимнему морозны, хотя днем уже чувствовалось дыхание весны.
Небо усеяно звездами — ночь до того прекрасна, что хочется опять спуститься вниз и идти куда глаза глядят, ведь мир здесь, должно быть, так же хорош, как и в любом другом месте. Издалека в ночную тишину врывается сильное мужское пение — это солдаты второй мировой войны пытаются убедить себя и других в истинности слов фронтовой песни. Говорят, так они провожают каждый уходящий день. Баритоны, басы, тенора выводят простой мотив, повторяя на сон грядущий:
Old soldiers never die,
old soldiers never die,
old soldiers never die,
soldiers fade away…
Это что-то вроде гимна, исполненного суровой жизненной философии, оберегающей от несчастных случаев, — старые солдаты не умирают, старые солдаты не умирают — старые солдаты просто исчезают…
Сильным аккордом заканчивается песня.
Соланж остановилась и, опершись на перила, слушает. Рядом с ней огромная заплата из красного кирпича — заделана самая большая пробоина, но и оттуда сквозь леса видны раскачивающиеся от ветра уличные фонари у вокзала и слышен шум автобусов.
Как хорошо, что и поездка, и весь этот день в Нюрнберге, и даже концерт — уже позади; если б не отъезд Соланж и не мои показания, мы могли бы завтра отправиться на большую прогулку, вздохнуть свободно, осмотреть этот знаменитый город.