В старинном здании гулко звучат торопливые шаги. Двери почти во всех комнатах открыты. Всюду полно документов, на окнах, на столах, на полу лежат кипы бумаг, папки, скоросшиватели, толстые конверты, рассыпанные фотокопии, снимки. Буковяк останавливается на пороге небольшой комнатки, по-хозяйски гордо окидывает нас взглядом.
— Комната польской делегации. Здесь мы чувствуем себя как дома. Это наша главная база.
По коридору бежит девушка в белой блузке. Она кланяется и, задыхаясь, говорит: Guten Tag[48].
— Вот и наша секретарша, — поясняет Буковяк, он сегодня куда более благодушен, чем накануне.
Я озираюсь кругом. Аккуратно сложенные горы бумаг со штампом Комиссии по расследованию гитлеровских преступлений, они занимают тут все свободное пространство. А если чуть наклонить голову, можно прочесть документ, лежащий наверху. Можно выбрать подходящий момент, когда в комнате никого нет — а такое случается у польских юристов, — и протянуть руку из коридора, тогда из аккуратно сложенной горы макулатуры о минувшей войне исчезнет несколько листков.
У меня не хватает отваги поделиться своими опасениями: как-никак это Международный трибунал, и, наверное, здесь все предусмотрено. Я гоню от себя эти мысли, они связаны с теми годами, когда все самое худшее было возможным. Те годы прошли.
Буковяк прислонился спиной к окну, поднял голову.
— Здесь, в этих бумагах, — вернулся он к своей вчерашней теме, — содержится лишь малая толика из обвинительного заключения. Пройдут годы, семь, восемь лет, может, чуть меньше или чуть больше, прежде чем удастся установить подлинные масштабы гитлеровских преступлений.
Илжецкий шелестел страницами иллюстрированного журнала.
Буковяк продолжал:
— Европа была покрыта густой сетью лагерей уничтожения, повсюду братские могилы. В Польше, Франции, Италии и Югославии. Если в будущем кто-нибудь создаст эту трагическую карту, контуры которой пока лишь слегка намечены, это будет обвинительный акт всего человечества. Не только против Германии Адольфа Гитлера. Это будет обвинение всей нашей цивилизации. И нас в том числе. За то, что мы не умеем жить.
Все молчали. Буковяк щурил глаза и по памяти называл лагеря уничтожения, словно перед ним висела огромная карта Европы с нанесенными на нее местами гитлеровских преступлений, позора, геноцида. Он помнил невероятное количество поселков и городов, концентрационных лагерей, деревень, сожженных дотла вместе с их жителями.
Я была поражена: я знала Освенцим-Биркенау — гигантский лагерь массового уничтожения голодом, дистрофией, автоматными очередями, вшами, газом циклоном, карцером, морозом, который умертвлял обнаженных людей быстро и без участия эсэсовских рук. Чистые гитлеровские руки были возведены в принцип, только дебилы да кровожадные психопаты участвовали в расправах, не имея на то четкого приказа.
Буковяк, стоящий перед воображаемой картой Европы, показался мне страшным призраком, рассуждения которого окончательно подрывали мою веру в человеческий разум. Его тонкий палец легонько дрожал.
— Тут, в Хелмне над Нером, комендант Освенцима Гесс учился, изобретал способы массового уничтожения народов. Он посетил и Треблинку, неутомимый в своем стремлении к цели, к выполнению приказов фюрера. Уничтожать! Быстрее, быстрее уничтожать!
Доктор Оравия дополнил Буковяка, он назвал еще лагеря, где гитлеровцы занимались массовым уничтожением населения.
— И при этом, — обратился ко мне судья Яхолд, — вы услышите речи их защитников. Они будут пытаться внушить нам и всему свету, что решения Трибунала не имеют обратной силы, поскольку в момент совершения преступлений они не были запрещены законом.
Я была бесконечно удручена. Яд такой силы не мог автоматически исчезнуть, испариться, впитаться в землю.
Стоя за спинами Буковяка и Оравии, я видела, как после каждого их слова разрастается эта абстрактная чудовищная карта, карта геноцида.
Они говорили о Равенсбрюке, называли Заксенхаузен, Ораниенбург, Нойштадт-Глеве, Нойенгаммен, гитлеровские лагеря и их филиалы, Маутхаузен, Гузен, Бухенвальд, Флоссенбург, Дахау, Гросс-Розен. Множились названия. Ужасающие скопища людского горя, самоубийственного немецкого пренебрежения к цене человеческой жизни лишили меня веры в смысл выступления перед Международным трибуналом.
Судья Яхолд добавил:
— Они совершали преступления беспрецедентные, не имеющие названия, но это не значит, что их действия не были преступными.
Илжецкий старательно сложил и засунул в карман свои газеты. Потом взглянул на часы. Мне хотелось крикнуть ему, что я не буду давать показания. Уеду. И быть может, где-то там, на краю света, смогу найти укромный лесной уголок, в котором никогда не услышу ни слова о гитлеровских ядах, об уничтожении, о геноциде, об умственных усилиях, направленных на совершенствование методов убийства.
— Друзья, пора идти в зал. Вас мы проводим в комнату для свидетелей.
— Но я…
— Слушаю вас?..
— А комната польской делегации так и останется открытой?
— Разумеется.
— Но здесь лежат документы без присмотра. Не стоит ли принять какие-нибудь меры на всякий случай?
Илжецкий развел руками.
— Что поделаешь. Тут все комнаты стоят открытыми, так что и наша тоже. В конце концов, это суд, а не зал ожидания. Международный военный трибунал.
Секундная заминка. Мне надо сказать им то, что я думаю. Вы не знаете немцев. Люди! Вы еще слишком плохо знаете немцев. Они вовсе не капитулировали, несмотря на то что в мае сорок пятого года подписали акт о капитуляции. Они воспользуются любым оружием.
Но я ничего не говорю. Я иду по широким коридорам здания, смотрю на лица проходящих мимо людей, слышу шаги на лестницах — и думаю о своих друзьях военных лет, о людях, которым капитуляция не успела спасти жизнь.
Смогу ли я, словно мать всех их, пасть перед Трибуналом и выть от боли?
— Пожалуйста. Вот комнаты для свидетелей. Отдельные. До скорой встречи! — подбадривает меня Грабовецкий.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Я мечтаю побыть одна. Меня раздражает каждое слово, каждая доброжелательно наклонившаяся ко мне лысина, чужое дыхание, пропитанное никотином и закусками из здешнего бара. Напряжена память, напряжены нервы, я целый день нахожусь в состоянии готовности сию же минуту давать показания. Мысленно выстраиваю по порядку проблемы, каждая из которых остается самой главной. Столько часов в комнате для свидетелей!
Наконец, лязг замка, точно в тюремной камере, — и дверь открывается. На пороге стоит Грабовецкий, еще более бледный, чем обычно.
— Этого и следовало ожидать. На сегодня у них уже был составлен регламент. Но завтра ситуация наверняка прояснится.
Я быстро спускалась за ним по лестнице, мечтая поскорее вдохнуть морозный воздух, освободиться от уныния, навеянного пребыванием взаперти в четырех стенах.
Уже внизу до меня донесся знакомый голос Буковяка.
— Хуже всего, — шептал он, — хуже всего обстоит дело с доктором Оравией. Не знаю, получится ли вообще. Трибунал дал согласие на приезд из Польши свидетелей — бывших узников гитлеровских концлагерей, но доктор Оравия в лагере не был.
— Он же дает показания не как узник! — воскликнул Грабовецкий. — Проблемы оккупации Оравия знает лучше любого из нас.
Илжецкий догнал нас уже в холле. В его позе и голосе сквозила надменность.
— Друзья мои, Трибунал допросит только тех, кого сочтет нужным. В лучшем случае двоих из концлагерей. А остальным полякам, пусть даже самым компетентным, он может просто не дать слова. Это же ясно.
В ожидании своего пальто я стояла у окна.
— Сюда надо пригласить тех узников, которых удалось спасти от смерти, — сказала я, — из Майданека, Штутгофа и других лагерей. Сюда должны приехать профессора Краковского университета, те немногие, кто выжил в Заксенхаузене. И дети. Маленькие дети с лагерными номерами, вытатуированными на бедрах.