Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Завечерело. Озябла я, — сказала Таня содрогаясь, прикоснулась плечом к его плечу и тотчас отстранилась. — Холодный ты какой, Федор, в этой коже своей.

Она откинулась еще дальше и внимательно смотрела на него со стороны.

— Знаешь, что я думаю? Очень пошла бы тебе расшитая рубашка.

Федор улыбнулся:

— Кто же разошьет?

— Ну вот! — Таня засмеялась. — Девчат на селе много. Попроси — и петушками разошьют и цветочками…

Она удивленно обернулась: за соседними кустами визгливо запиликала гармошка.

— Вьюшкин это! — объяснил Федор. — Купил трехрядку, вот и учится. От домов подальше ходит. Чтоб не просмеяли.

Невидимый молотобоец Алешка Вьюшкин, сбиваясь и то и дело начиная «от печки», подбирал мотив какого–то вальса. Клавиши не слушались огрубелых от металла пальцев, музыка у Вьюшкина получалась неважная: даже камышевки, возившиеся в береговых кустах, умолкли от нее.

— Сколько–то сейчас времени? — поинтересовалась Таня, тоже вспугнутая упражнениями Вьюшкина.

Федор отогнул кожаный обшлаг и поднес часы к глазам Тани.

— Двенадцатый! Ой, пора нам, Федор! Красивые у тебя часики. Маленькие только, скорей — дамские.

— Примерь! — Федор отстегнул пряжку.

Таня туго затянула ремешок на своей полной руке, отвела руку с часами в сторону, полюбовалась при сумеречном свете.

— Как раз!

— Носи, если как раз.

Федор сказал это с деланным безразличием, но с волнением в душе.

— А что я маме скажу? — ответила Таня, помолчав. — Где взяла, спросит.

— Подарил, скажи… ну этот… как его? Жених, скажи, подарил! — выпалил Федор не без испуга.

Таня вернула ему часы, поднялась. Встал и Федор. Она отряхнула измятое пальто, накинула его на плечи, и они молча, хватаясь руками за ветви ракит, стали подниматься на бугор. Под берегом все наигрывал Вьюшкин. Теперь можно было разобрать, что он силится одолеть старинный вальс «Беженка».

Прощались возле Таниного крыльца. Таня подала холодную руку.

— Подожди прощаться! — На улицу, стукнув оконцем, выглянул Иван Петрович. — Зайди–ка, Язев, — позвал он, как показалось Федору, строго и неприветливо. — Разговор есть.

Федор вошел вслед за Таней в дом. В знакомой ему горнице возле стола сидели Иван Петрович с Панюковым; опершись плечом о косяк кухонной двери, дымил Майбородов; ломая спиной листья гераней на окне, развалился на лавочке Костя Зуев.

— Ступай к себе! — сказал Тане Иван Петрович все так же строго и проводил ее злым взглядом до дверей боковушки. — Ну вот, — сказал, когда дверь захлопнулась. — Вот Федор Язев… Он тоже воевал. А кичится этим? — Иван Петрович обращался к Зуеву. — Не хлопай глазами, отвечай: кичится Язев полным своим кавалерским бантом?

— Спрашивай его об этом сам. Я за других не ответчик! — огрызнулся Зуев. — Вы что — на суд меня сюда притащили? Не выйдет! Тоже прокуроры нашлись!

— С прокурорами мы тебя давно могли бы познакомить, Костя, — сказал Панюков. — За твои хулиганские художества. Мы не прокуроры, а колхозники, и ты тоже пока что колхозником значишься.

— Какой он колхозник! — Иван Петрович тиснул стол кулаком. — Дезорганизатор. На него глядя, другие от работы отлынивают.

— А почему это Марья моя не отлынивает? Чего это она на меня не глядит? Чего это я ее не дезорганизую, а? — паясничая, подхватил Зуев. — Каждый сам за себя думает.

— Выходит, что не каждый сам за себя думает, — Федор присел на лавку. — Себя бьешь, Костя. Выходит, что Марья Ильинишна и за себя и за тебя одна работает.

— Не тебе указывать!

— Ладно! — Панюков поднялся за столом. — Мы все тут тебе не указ. Мы серая кобылка перед тобой, героем, — горлодеры. А ты его знаешь? — Рука Панюкова рванулась в сторону семейных портретов над комодом. — Вон того, того, в черной ленте.

На кухне, за спиной Майбородова, при этих словах послышался женский всхлип. Иван Петрович дернул ногой под столом, метнул взгляд в кухонную темноту. Там затихло. Молчали все минуту, будто окаменели. Качалась лампа, задетая Панюковым, желтый свет ее скользил по бревнам стен, и оживали в нем портреты, и хмурился красноармеец в черной ленте.

— Взорвался он в танке, Костя, знаешь сам. Но ты не знаешь, не понимаешь, вижу я, — за что. — Панюков заговорил так тихо, словно боялся рушить каменную тишину. — Ты мыслишь, вижу, Петр заклинивал собой доты, чтобы тебе гулять, тебе куражиться и корчить из себя героя. Если так, валяй, иди куражься. Иди, Костя. Мы не прокуроры. Мы — рабочий народ. С народом тебе не по пути. Живи как знаешь. — Панюков сел на место и еще раз сказал: — Иди!

Зуев не шевельнулся. И никто не шевельнулся. У Майбородова давно погасла трубка, и он сосал изгрызенный мундштук. Глубокой правдой были полны для него слова Панюкова. Когда тебе говорят: живи как знаешь, — это страшно. Это самый суровый приговор народа. Значит, вся твоя жизнь была напрасной, и ты никому не нужен.

Гулко стукнув тяжелым чубуком в доски пола, упала трубка. Он смутился, нагнулся за ней. Но тишина была уже нарушена.

Зуев пошарил под лавкой, достал завалившуюся туда кепку, поднялся, и так и вышел, не сказав ни слова.

Тогда поднялись, задвигались и остальные. О Зуеве больше разговора не было. Говорили о больших работах, предстоявших на Журавлихе, о том, что райком разрешил коммунистам колхоза отделиться от партийной организации сельсовета и создать свою, колхозную организацию, и что, видимо, Ивану Петровичу придется быть парторгом.

Майбородов, когда заговорили о партийных делах, деликатно удалился, ушел к себе в мезонин. В кухне Евдокия Васильевна успела сунуть ему в руку кусище пирога, шепнув:

— Совсем все сбилось с разговорами с этими. И самовар — не знаю, ставить ли? Петухи вон уже кричат, — досидели. Покушайте хоть что есть, Иван Кузьмич.

Иван Кузьмич с аппетитом съел ржаной пирог. Лег в постель. За окном начинался рассвет. Просыпались мухи и ползали по потолку. Следя за ними, он думал что–то очень туманное, но вместе с тем такое, отчего в груди становилось просторней и радостней: там зрели большие и важные решения.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

У подножия бугров, на самой кромке Журавлихи, выстреливая сизый дым, два гусеничных трактора тащили грузный канавокопатель. Издали болотный этот агрегат походил на непомерно увеличенный утюг, вблизи — на железнодорожный снегоочиститель. Трехгранным лемехом он глубоко зарывался в податливое торфянище и, разваливая его в стороны боковыми отвалами, оставлял позади себя широкую канаву — как черный шрам в измятой зелени ракитника и зарослей рогоза.

Стоял конец июня, посевные работы схлынули, было то предпокосное время, когда в колхозе перепадали свободные дни, и, пользуясь этим, всё население села высыпало на бугры, подивиться невиданному зрелищу — наступлению машин на Журавлиху.

Дивились главным образом женщины да старики. Ребятишки, шлепая по грязи босыми ногами, крутились возле тракторов. Мужчины рубили ольховый жердняк, подкладывали его под гусеницы, облегчая машинам ход по вековым зыбям. Ход был трудный. Порвав травяные покровы, траки гусениц месили бурую жижу, тракторы кренились, вязли. К жердняку надо было добавлять строевые бревна. Происходили остановки, обидные и нудные для всех. Трактористы ругались, гудели мужики, звенел распорядительским веселым тенорком Панюков. Он был приподнято и даже, может быть, торжественно настроен. Ему казалось, что так, с голым кочкарником и чахлыми ракитами, корчуются остатки того прошлого, отсталого в жизни Гостиниц, которое пудовыми гирями висело на ногах колхоза, мешало широко шагать. Конец предвидится малоземелью, а с ним придет начало новых душевных взлетов у колхозников, новых порывов, в которых начисто утонут и зуевское тунеядство и всякие там экстенсивные «тенденции». До этих дней — рукой подать, заминки с тракторами не могут их отдалить.

36
{"b":"545303","o":1}