— Какая гадость это пульке! — сказала она. — Надеюсь, шум не помешает вам спать.
На моем балконе гулял резкий свежий ветер с гор, здесь к нему не примешивались ни парфюмерные ароматы, ни бродильный дух.
— Двадцать одна! — тягуче, мелодично выводил хор индейцев усталыми взбудораженными голосами, и двадцать первая бочка свежего пульке летела по каткам вниз, где двое индейцев подхватывали ее и загружали на тележку прямо под моим окном.
Из окон по соседству слышалось негромкое бормотание троих русских. Свиньи, похрюкивая, копошились в вязкой грязи около источника; хотя уже сгустились сумерки, там вовсю шла стирка. Женщины, стоя на коленях, хлестали мокрым бельем по камням, болтая и пересмеиваясь. Похоже, этой ночью все женщины смеялись: далеко за полночь от хижин пеонов, тянувшихся вдоль скотного двора, доносились переливы громкого, заразительного смеха. Ослики взревывали, плакались друг другу; повсюду царила неспокойная дрема, животные били копытами, сопели, хрипели. Внизу, в бродильне, чей-то голос вдруг пропел отрывок непотребной песни, прачки было замолкли, но тут же между ними вновь пошли пересмешки. У арки ворот, ведущих во внутренний двор перед гасиендой, поднялась суматоха: один из породистых, вышколенных псов (куда только подевалась его важность), не на шутку взъярясь, гнал задастого солдатика — чтобы не шатался, где не положено, — назад к казармам, размещенным у крепостной стены, напротив индейских хижин. Солдатик послушно улепетывал, ковыляя и спотыкаясь, но не издавая ни звука; его тусклый фонарь мотало из стороны в сторону. Посреди двора, словно тут пролегала невидимая граница, пес застыл, проводил солдата взглядом и вернулся на свой пост под аркой. Солдаты, присланные правительством охранять гасиенду от партизанских отрядов, били баклуши, наталкивая животы бобами за счет дона Хенаро. Он, как и собаки, терпел их скрепя сердце.
Меня усыпили протяжные, певучие голоса индейцев, ведущих подсчет бочкам в бродильне, а на рассвете, летнем рассвете, разбудила их заунывная утренняя песня, лязг железа, скрип кожи, топот мулов, которых впрягали в телеги… Кучера щелкали кнутами, покрикивали, и груженые телеги, грохоча, уезжали одна за другой навстречу поезду, который отвозил пульке в Мехико. Работники отправлялись в поле, гнали перед собой осликов. Они тоже покрикивали и поколачивали осликов палками, но не спеша, не суетясь. Да и зачем спешить: впереди их ждала работа, усталость, словом, день как день. Трехлетний мальчонка, семеня рядом с отцом, погонял ослика-отъемыша, на мохнатой спинке которого громоздились два бочонка. Два маленьких существа, каждое на свой манер, подражали старшим. Мальчонка покрикивал на ослика и поколачивал его, ослик плелся ползком и при каждом ударе прядал ушами.
— Господи ты Боже мой, — часом позже сказал за кофе Кеннерли, отогнал тучу мух и нетвердой рукой налил себе кофе. — Разве вы не помните… Я всю ночь глаз не мог сомкнуть, у меня никак не выходило из головы, да вспомните же, — упрашивал он Степанова — тот, прикрыв рукой кофе от мух, докуривал сигарету, — эпизод, что мы снимали две недели назад, там еще Хустино играл парня, который нечаянно застрелил девушку, пытался бежать, за ним послали погоню, и Висенте в ней участвовал. Точь-в-точь то же самое повторилось с теми же людьми на самом деле. И представьте, какая нелепость, — обратился он ко мне, — нам придется переснимать этот эпизод: он неважно получился, а тут он повторился на самом деле, и никто даже не позаботился его снять! О чем они только думают! Представьте, как было бы здорово — девушка крупным планом, мертвая по-настоящему, и по лицу Хустино, когда Висенте двинул его прикладом, течет самая настоящая кровь, и хоть бы кто, Господи ты Боже мой!.. хоть бы кто позаботился это снять! Как с приезда сюда у нас не заладилось, так и пошло-поехало — то одно, то другое… А теперь объясните мне, что вам помешало?
Он впился в Степанова злобным взглядом. Степанов отнял руку от чашки, разогнал мух, тучей вившихся над ней, и выпил кофе.
— Свет, наверно, был плохой, — сказал он. Широко раскрыл глаза, кинул взгляд на Кеннерли, и тут же их закрыл, так, будто запечатлел его на пленке, а запечатлев, счел, что сюжет исчерпан.
— Дело ваше, конечно, — обиделся Кеннерли, — а только история эта повторилась, повторилась не по нашей вине, так почему бы вам ее не снять — зачем ей пропадать впустую?
— Снять мы всегда успеем, — сказал Степанов, — вот вернется Хустино, будет подходящий свет, тогда и снимем. Свет, — обратился он ко мне, — наш злейший враг. Здесь хороший свет бывает раз в пять дней, а то и реже.
— А вы представьте, нет, представьте-ка, — накинулся на него Кеннерли, — бедный парень вернется, и ему снова-здорово придется проделывать все, что он уже дважды проделал, первый раз на съемочной площадке, второй — на самом деле. — Он со смаком повторил последнее слово. — Подумайте, каково-то ему будет. Тут и рехнуться недолго.
— Вот вернется, тогда и будем решать, — сказал Степанов.
Во дворе пяток мальчишек-индейцев в рваных белых балахонах, сквозь прорехи которых проглядывали их глянцево-смуглые тела, седлали лошадей, набрасывали на их спины роскошные замшевые седла, расшитые серебром и перламутром. К источнику снова тянулись женщины. Свиньи копошились в дорогих их сердцу лужах, в бродильне дневная смена в полном молчании заливала обтянутые сыромятной кожей чаны свежим соком. Карлос Монтанья тоже вышел спозаранку подышать свежим утренним воздухом и сейчас вовсю потешался, глядя, как трое псов, подняв из лужи долговязую свинью, гонят ее к сараю. Свинья враскачку, наподобие игрушечной лошадки, неслась к загону, зная, что там ее не достать, собаки делали вид, что вот-вот тяпнут ее за ногу, чтобы не сбавляла темп. Карлос, держась за бока, покатывался от хохота, мальчишки вторили ему.
Испанец-надсмотрщик — в картине он играл роль злодея (их там было немало) — вышел в тугих новых бриджах из такой же, как седла, расшитой серебром замши, сел, ссутулясь, на скамье неподалеку от выходящей на главный скотный двор арки. И просидел так весь день напролет — он сидел здесь не один год, и одному Богу известно, сколько еще просидит. На его вытянутом ехидном лице типичного испанца с севера была написана убийственная скука. Низко натянув козырек английской кепки на близко посаженные глаза, он сидел, ссутулясь, и так ни разу и не полюбопытствовал, что развеселило Карлоса. Мы с Андреевым помахали Карлосу, и он поспешил к нам. Его все еще разбирал смех. Теперь он смеялся не над свиньей, а над надсмотрщиком — у того было сорок пар фасонистых брюк, какие носит charros[30], но, по его мнению, для съемок ни одни из них не годились, и он за большие деньги заказал портному новые брюки, но тот сшил такие тугие, что он еле-еле в них влез, — те самые, в которые вырядился сегодня. Он рассчитывал, что, если носить их каждый день, они растянутся. Горю его не было предела — похоже, он одними брюками и жил.
— Он не знает, что с собой делать, кроме как нацеплять каждый день новые брюки пофасонистей и просиживать с утра до вечера на скамейке в надежде — вдруг что-нибудь, хоть что-нибудь произойдет.
— Мне-то казалось, — сказала я, — что за последние недели и так слишком много всего произошло… Ну, если не за последние недели, так уж за последние дни, во всяком случае.
— Ну нет, — сказал Карлос, — этого им надолго не хватит. Им подавай настоящую заваруху, вроде последнего налета партизан. Тогда на башни втащили пулеметы, мужчинам выдали по винтовке и пистолету — погуляли всласть. Налет отбили, а пули, что остались, выпустили в воздух — знай наших! Так и то назавтра они уже заскучали. Всё надеялись, что налет повторится. Никак нельзя было им втолковать: хорошего, мол, понемножку.
— Они что, и впрямь так не любят партизан? — спросила я.
— Да нет, просто они не любят скучать, — сказал Карлос.
Осторожно ступая, мы прошли через бродильню — на глинобитном полу здесь стояли лужи сока; с праздным любопытством, молча, будто проглотили язык, смотрели, как тонут в вонючей жидкости, переливающейся через края провисших мохнатых шкур, натянутых на деревянные рамы, мухи. María Santísima[31] чинно стояла в крашенной синей масляной краской нише, увитой засиженными мухами гирляндами бумажных цветов; негасимая лампада теплилась у ее ног. Стены покрывала выцветшая фресковая роспись, она рассказывала, откуда взялось пульке; легенда гласит, что юная индеанка нашла божественный напиток и принесла его правителю, за что правитель наградил ее по-царски, а боги после смерти приблизили к себе. Древняя легенда, возможно древнейшая, явно связанная и с поклонением плодородию, женскому и земному, и с ужасом перед ним же.