Когда такси остановилось на углу Западной Пятьдесят третьей улицы, Роджер сказал:
— У меня как раз хватит ему заплатить, если ты доложишь десять центов. — И она достала из сумки монету, а он сказал: — Удивительно красивая сумочка.
— Это подарок ко дню рожденья, — сказала она. — Мне тоже нравится. Как твоя пьеса?
— Да все так же, наверно. Еще не купили. Я туда больше и не хожу. Буду стоять на своем, а они пусть как хотят. Спорить я больше не намерен, надоело.
— Тут ведь главное — не уступать, верно?
— Не уступать — это и есть самое трудное.
— Спокойной ночи, Роджер.
— Спокойной ночи. Ты прими аспирин и залезь в горячую ванну, а то как бы не простудилась.
— Хорошо.
Держа сумочку под мышкой, она стала подниматься по лестнице, и на втором этаже Билл, услышав ее шаги, высунулся на площадку, растрепанный, с покрасневшими глазами, и сказал:
— Умоляю, зайди ко мне, давай выпьем, у меня ужасные новости. На тебе сухой нитки нет, — сказал Билл, глядя на ее промокшие туфли.
Они выпили по две рюмки, пока Билл рассказывал, что режиссер выкинул его пьесу, когда состав исполнителей уже был утвержден вторично и прошли три репетиции.
— Я ему говорю, я же не говорил, что это шедевр, я говорил, что спектакль может получиться отличный. А он мне: понимаете, пьеса не звучит, ей нужен допинг. В результате я влип, безнадежно влип, — сказал Билл уже опять со слезами в голосе. — Я тут плакал, — сообщил он ей, — пил и плакал. — А потом осведомился, понимает ли она, что жена губит его своей расточительностью. — Я ей каждую Божию неделю посылаю по десять долларов. А я не обязан. Она грозит, что засадит меня в тюрьму, но это ей не удастся. Пусть только попробует. Она-то как со мной обращалась! Она не имеет права на алименты и прекрасно это знает. Твердит, что деньги ей нужны для малыша, вот я и посылаю, потому что сил нет терпеть, когда кто-то страдает. И теперь я просрочил платежи и за рояль, и за радиолу…
— Ковер у тебя, во всяком случае, очень хороший, — сказала она.
Билл вперил взгляд в ковер и высморкался.
— Я купил его у Рикки за девяносто пять долларов, — сказал он. — Рикки говорил мне, что когда-то он принадлежал Мари Дресслер и стоил полторы тысячи, но в нем прожжена дыра, она сейчас под диваном. Правда, здорово?
— Правда, — сказала она. Она думала о своей пустой сумочке и о том, что чек за последнюю рецензию едва ли придет раньше чем через три дня, а в подвальном ресторане на углу ее в любую минуту откажутся дальше кормить, если она не внесет хоть сколько-нибудь в счет долга. — Этот разговор, вероятно, не ко времени, — сказала она, — но я надеялась, что ты сегодня отдашь мне те пятьдесят долларов, которые обещал за мою сцену в третьем действии. Даже если пьеса не звучит. За работу ты все равно должен был заплатить мне из аванса.
— Господи Иисусе, — сказал Билл. — И ты туда же? — Он не то всхлипнул, не то икнул, приложив к губам мокрый носовой платок. — Твой текст, между прочим, не лучше моего. Об этом ты не подумала?
— Но что-то ты все же получил, — сказала она. — Как-никак семьсот долларов.
Билл сказал:
— Очень тебя прошу, выпей еще рюмку и забудь об этом. Я не могу. Понимаешь — не могу. Мог бы, так заплатил бы, но ты же знаешь, в каком я безвыходном положении.
— Ну и не надо. — Слова вырвались у нее как бы сами собой, ведь она была твердо намерена взять с него эти деньги. Они молча выпили еще по рюмке, и она поднялась в свою квартиру этажом выше.
Теперь она отчетливо вспомнила, как, прежде чем положить сумочку сушиться, вынула из нее то письмо.
Она села и перечитала письмо еще раз; некоторые места в нем требовали, чтобы их читали еще и еще, они жили своей жизнью, отдельно от остальных слов, и, когда она пыталась перескакивать их или не замечать, они двигались вместе с движением ее взгляда, и спасенья от них не было. «Думаю о тебе больше, чем хотелось бы… да, даже говорю о тебе… почему тебе так не терпелось разрушить… даже если бы я мог сейчас с тобой увидеться, я бы не… не стоит той невыносимой… конец…»
Она аккуратно разорвала письмо на узкие полоски и подожгла их за каминной решеткой.
На следующее утро, когда она еще мылась в ванной, в квартиру постучала истопница, а потом, войдя, громко сказала, что ей нужно проверить радиаторы, перед тем как запустить отопление на зиму. Несколько минут было слышно, как она ходит по комнате, потом дверь с резким стуком захлопнулась.
Она вышла из ванной, собираясь взять в сумочке сигарету. Сумочка исчезла. Она оделась, сварила кофе и села пить его за столик у окна. Конечно же, сумочку взяла истопница, и, конечно же, получить ее обратно можно будет только ценой идиотских препирательств. Ну и Бот с ней. Но одновременно с этим решением в крови у нее загорелась отчаянная, чуть ли не бешеная ярость. Она аккуратно поставила чашку на самую середину столика и твердыми шагами пошла вниз — три длинных марша, потом короткий коридор и еще крутая короткая лестница в подвал, где истопница, с лицом, перемазанным угольной пылью, шуровала под котлом отопления.
— Верните мне, пожалуйста, мою сумочку. Денег в ней нет. Это подарок, и я ею дорожу.
Истопница повернулась, не разгибая спины, и посмотрела на нее горячими помаргивающими глазами, в которых отражался красный огонь из топки.
— Вы о чем, какая там еще сумочка?
— Парчовая сумка, которую вы взяли с деревянной скамеечки у меня в комнате, — сказала она. — Верните ее мне.
— Богом клянусь, не видала я вашей сумки, провалиться мне на этом месте, — сказала истопница.
— Ну, что ж, оставьте ее себе, — сказала она, но сказала очень язвительно. — Оставьте ее себе, если уж так хочется. — И ушла.
Она вспомнила, что никогда в жизни не запирала ни одной двери — из какого-то внутреннего протеста, оттого, что ей было неприятно владеть вещами, — вспомнила, как в ответ на предостережения друзей даже хвасталась, что у нее ни разу не украли ни цента; и черпала отраду в невеселом смирении, приводя этот наглядный пример, призванный показать и оправдать некую упрямую, ни на чем ином не основанную веру, направлявшую ее поступки независимо от рассудка и воли.
Сейчас она чувствовала, что у нее украли целую груду сокровищ, и материальных и неосязаемых: вещи, которые она сама потеряла или разбила; вещи, забытые или нарочно брошенные при переездах; книги, которые у нее взяли почитать и не вернули; путешествия, которые были задуманы и не состоялись; слова, которых она ждала и так и не услышала, и те слова, что она хотела сказать в ответ; горькие компромиссы и невыносимые замены, которые хуже чем ничего, однако же неизбежны; долгая терпеливая мука, когда отмирает дружба, и темное, необъяснимое умирание любви — все, что она имела и чего ей не досталось, — все это она сейчас теряла разом, и теряла вдвойне в этих воспоминаниях о неисчислимых потерях.
Истопница шла следом за ней по лестнице с сумкой в руке, не сводя с нее глаз, в которых по-прежнему перебегали красные огни. Когда их еще разделяло ступенек пять, женщина выбросила вперед руку, державшую сумку, и сказала:
— Вы только на меня не жалуйтесь, сама не знаю, что на меня нашло. На меня иногда такое находит, даю честное слово. Спросите хоть моего сына, он скажет.
Поколебавшись, она взяла сумку, а истопница продолжала:
— У меня племянница есть, ей семнадцатый год, хорошая девушка, вот я и подумала — подарю ей сумочку. Ей красивая сумочка нужна. Не знаю, что на меня нашло, я подумала, может, вам не жалко, вы всегда все раскидываете, как будто и не замечаете ничего.
Она сказала:
— Сумочки я хватилась, потому что это подарок от одного человека.
Истопница сказала:
— Он бы вам другую подарил, если б вы эту потеряли. Племянница моя молоденькая, ей красивые вещи нужны, молодым надо помогать. У нее и кавалеры есть, может, какой захочет на ней жениться. Ей красивые вещи очень даже нужны. Вы-то взрослая женщина, вы свое отгуляли, сами должны понимать, как оно бывает.