Недалеко от крыльца на высоком столбе висел чугунный колокол. Случись что-нибудь в доме, бабушке достаточно было ударить в этот колокол.
В тот приезд, который Лоурел уже помнила — раньше она просто вдруг оказывалась у бабушки, — они с матерью сошли на платформу ранним утром, и поезд ушел, а они остались стоять на крутом обрыве, и в утреннем тумане виден был только обрыв и станционный столб с колоколом. Река вилась у самых их ног. Мать потянула свисавшую вниз веревку, и звук еще не успел затихнуть, как тут же, совсем близко внизу, появилась большая серая лодка с двумя братьями на веслах. Лодка надвинулась на них из тумана, и они спустились в нее. Так же неожиданно приходило к Лоурел все новое в ее жизни.
В густой зелени луга, одевавшего склон их горы, сновали охотничьи собаки, и мягкая высокая трава щекотала им носы. Когда на горе еще медлил день, касаясь щеки теплым лучом, долина внизу уже наливалась синевой. Когда кто-нибудь из «мальчиков» подымался в гору, его белая рубашка долго светилась на виду, почти не двигаясь, как Вечерняя звезда на темном небе в Маунт-Салюсе, а бабушка, мать и маленькая девочка сидели дотемна, дожидаясь, пока «мальчик» поднимется домой.
И снова — шум крыльев. Там, над крышей, над головой девочки, высоко в синем небе, голуби сбились в стаю, сверкая и переливаясь, как одно существо. Словно большое полотнище, бьющееся на ветру, они хлопали крыльями, и ветер, поднятый ими, врывался ей в уши, и они, слетев к ее ногам, расхаживали по двору. Лоурел боялась птиц, но ей дали коржики со стола, чтобы она их покрошила голубям. А те ходили вокруг нее, переливчатые, плотные, на розовых, как червяки, лапках, каждый расцвечен по-иному, и у всех тихие, почти человечьи голоса. Лоурел стояла, окаменев от страха, умоляюще протягивая крошки голубям.
— Да это же бабушкины голубки! — И бабушка, пригладив и без того прямые волосы девочки и заложив пряди за уши, добавила: — Они просто проголодались.
Но Лоурел уже успела посмотреть голубей в их голубятне и уже видела, как два голубя запускали клювы друг другу в глотки, таская из чужого зоба уже переваренные комки пищи. В первый раз она понадеялась, что больше этого не будет, но и на следующий день все повторилось, и другие голуби делали то же самое. Им никак не уйти друг от дружки, да и от них не уйдешь, решила девочка. И когда они слетели к ее ногам, она пыталась спрятаться за бабушкину юбку — длинную, черную, — но бабушка только повторила:
— Они просто есть хотят, как и мы с тобой.
Лоурел тогда не знала, что река несет чистую воду и поет на перекатах, а мама, видно, не знала, что бабушкины голуби готовы выклевать друг у друга языки[40]. Мать Лоурел была слишком счастлива «дома», как ее девочка — в Маунт-Салюсе, оттого и не замечала, что происходит в остальном мире. А кроме того, если мать Лоурел и вглядывалась в окружающее, то совсем не для того, чтобы наблюдать голубей; она постоянно проверяла, все ли правильно, без ошибок, делает она сама или другие. Лоурел стеснялась рассказывать кому-нибудь про голубей, раз она и с матерью не поделилась. Вот и вышло так, что голубей стали считать любимчиками Лоурел.
— Погоди! — кричали «мальчики» бабушке. — Пусть девчонка сама покормит своих голубей.
А девочке казалось, что родители и дети вечно меняются местами — то защищают друг друга, то в чем-то упрекают.
Иногда вершина горы казалась выше стаи летящих птиц. Бывало, облака лежали на склонах, закрывая верхушки деревьев, растущих внизу. Самый высокий дом, самый глубокий колодец, звон гитарных струн, сон в облаках, Королевская отмель, самая веселая болтовня на свете — как тут не удивляться, что матери Лоурел больше ничего на свете не нужно.
Потом за ними приезжал отец — его называли «мистер Мак-Келва», — и он увозил их на поезде. С ними был сундук — они его привозили к бабушке, «домой», вот этот самый сундук со всеми платьями, сшитыми в этой бельевой; можно было хоть навсегда остаться «дома». Но отец как будто этого не понимал. И они возвращались в Маунт-Салюс.
— И откуда только они взяли название «Маунт»[41]? — презрительно говорила мать Лоурел. — Никакой горы и в помине нет.
Бабушка умерла внезапно, она была одна в доме. Стоя на верхней площадке, Лоурел слышала, как безудержно рыдает ее мать, в первый раз она слышала такие безутешные рыдания, так плакала только она сама, в детстве.
— Без меня! Без меня! Одна!
— Перестань обвинять себя, Бекки, слышишь?
— Нет, Клинтон, не заставляй меня лгать самой себе!
Они заговорили громко, перебивая друг друга, как будто можно было переспорить горе. Когда много позже Лоурел спросила: а как же колокол? — ее мать спокойно сказала, что колокол помогает, только когда дети не слишком далеко.
Потеряв зрение, мать Лоурел лежала на кровати в большой спальне и бормотала про себя стихи, как в шестнадцать лет, когда ездила верхом и пыталась сократить длинный путь через гору. Она не любила, чтобы ей читали вслух; предпочитаю читать сама, говорила она теперь. «Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?» — цитировала она с вызывающим выражением на исхудалом лице. Она узнавала шаги доктора Кортленда и встречала его строками: «О гордый человек! Ты, облеченный призрачною властью!»
— Не позволяйте привязывать меня! — прошептала она вечером накануне самой последней операции. — Если меня свяжут, я умру!
Судья Мак-Келва ничего не ответил, но Лоурел сказала:
— Я знаю, ты повторяешь слова своего отца. И мать взволнованно закивала ей в ответ.
Когда ей, Бекки, было пятнадцать лет, она с измученным болью отцом ночью спускалась на плоту, который вел сосед, по забитой льдом реке, чтобы доплыть до железной дороги, помахать фонарем заснеженному поезду, остановить его и доехать до больницы.
— А как вы разожгли костер на плоту? — спросила тогда маленькая Лоурел. Она слушала рассказ матери, лежа на циновке в этой самой бельевой. — Как это костер мог гореть на воде?
— Надо было — и горел, — отвечала мать, подшивая что-то на руках. — Заставляли гореть.
Когда они доехали до Балтимора и попали в больницу, девочка передала докторам то, что ей сказал отец:
— Папа сказал: если ты позволишь им привязать меня, я умру. — Сам он уже ничего докторам сказать не мог, он был в бреду: оказалось, что у него прободение аппендикса.
Два доктора вышли из операционной в коридор, где ждала Бекки. Один из них сказал:
— Ты бы связалась с кем-нибудь из знакомых тут, в Балтиморе, девочка.
— Но я никого не знаю в Балтиморе, сэр.
— Как? Ты никого не знаешь в Балтиморе?..
Вся больница отказывалась верить ей, и это острее всего запомнилось Бекки, хотя потом ей и пришлось одной ехать в товарном вагоне домой, к матери и куче маленьких братишек, и самой привезти им горькую весть вместе с гробом отца.
Мы с ней не спасли наших отцов, подумала Лоурел. Но Бекки была храбрей меня. Я тоже стояла в коридоре, но я уже не верила, что можно спасти хоть кого-нибудь. От других спасенья нет.
Весь дом внезапно вздрогнул и, казалось, еще долго дрожал после раската грома.
— Там, дома, мы любили, когда начиналась большая гроза. Бывало, выскочим во двор и бежим ей навстречу, — рассказывала мать. — Мчимся по горе, где ветер сильнее, руки распахнем ему навстречу, во всю ширь. Чем сильнее ветер, тем больше нам радости.
А когда в Маунт-Салюсе закружил настоящий смерч, Бекки сказала:
— Такого пустячного ветра у нас дома никто не боялся. Мы только радовались хорошей буре.
«Как? Ты никого не знаешь в Балтиморе?..» — удивились врачи.
Зато Бекки знала себя.
В ней было столько уверенности, когда у нее еще только начало портиться зрение. Лоурел вспомнила, как мать рано утром, перед первой глазной операцией, сразу после укола, который должен был ее усыпить, пришла в удивительное веселое, радостное настроение, словно чего-то ждала. Она попросила свой ящичек с косметикой и перед неудобным зеркальцем напудрилась, слегка нарумянилась, тронула губы помадой и даже надушилась любимыми духами, словно собираясь с мужем в гости. Она радостно протянула руку санитару, который пришел за ней с каталкой, как будто стоило только Нэйту Кортленду удалить эту небольшую катаракту в маунт-салюсской больнице, и Бекки проснется уже «там, дома», в Западной Виргинии.