Гости остались на обильный ужин, и тут появилась Оттилия в новом синем фартуке, морщины у нее на лбу и вокруг бесформенного рта блестели бусинками пота; она расставила на столе еду. Вначале поели мужчины, и тогда вошла Хэтси — первый раз она шла во главе женщин, хотя квадратная паутинка белой фаты, украшенная цветами персика, все еще стягивала ее волосы. После ужина одна из девушек играла на мелодионе вальсы и польки, а все остальные танцевали. Жених то и дело таскал пиво из бочки, установленной в передней, а в полночь все разошлись, взволнованные и счастливые. Я спустилась на кухню налить в кувшин горячей воды. Служанка, ковыляя между столом и буфетом, наводила порядок. Ее темное лицо дышало тревогой, глаза изумленно округлились. Неверные руки с грохотом двигали кастрюли и миски, и все равно она словно была нереальна, все вокруг было чуждо ей. Но когда я поставила свой кувшин на плиту, она подняла тяжелый чайник и налила в него обжигающую воду, не пролив ни капли.
Утреннее небо, ясное, медвяно-зеленое, было зеркалом сверкающей земли. На опушке леса высыпали какие-то скромные беленькие и голубенькие цветочки. Пышными розово-белыми букетами стояли персиковые деревья. Я вышла из дому, намереваясь кратчайшим путем пройти к тутовой аллейке. Женщины хлопотали по дому, мужчины были в полях, скот — на пастбище, я увидела только Оттилию, на ступеньках заднего крыльца она чистила картошку. Оттилия поглядела в мою сторону — невидящие глаза ее остановились на полпути между нами, — но не сделала мне никакого знака. И вдруг бросила нож, встала, несколько раз открыла рот, пошевелила правой рукой и как-то вся устремилась ко мне. Я подошла к ней, она вытянула руки, схватила меня за рукав, и на мгновение я с испугом подумала, что сейчас услышу ее голос. Но она молча тянула меня за собой, сосредоточенная на какой-то своей таинственной цели. Отворила дверь рядом с чуланом, где мылась Хэтси, и ввела меня из кухни в грязную, затхлую каморку без окон. Тут только и помещались что узкая бугристая койка да комод с кривым зеркалом. Оттилия выдвинула верхний ящик и стала перерывать всякий хлам, она непрерывно шевелила губами, тщетно пытаясь заговорить. Наконец вытащила фотографию и сунула мне. Это была старомодная, выцветшая до бурой желтизны фотография, старательно наклеенная на картон с золотым обрезом.
С фотографии мило улыбался истинно немецкий ребенок — девочка лет пяти, удивительно похожая на двухлетнюю дочку Аннетье, совсем как ее старшая сестренка; на девочке было платье с оборками, копна светлых кудрей, собранных на макушке, изображала прическу под названием «гривка». Крепкие ноги, круглые, как сосиски, обутые в черные на мягкой подошве старомодные зашнурованные ботинки, обтянуты белыми в резинку чулками. Оттилия уставилась куда-то поверх фотографии, потом, с трудом вывернув шею, взглянула на меня. И я снова увидела косой разрез прозрачно-голубых глаз и скуластое мюллеровское лицо, изувеченное, почти разрушенное, но мюллеровское. Так вот какой когда-то была Оттилия; ну конечно, она — старшая сестра Аннетье, и Гретхен, и Хэтси; безмолвно, горячо Оттилия настаивала на этом — она похлопывала то фотографию, то свое лицо и отчаянно силилась что-то произнести. Потом указала на имя, аккуратно выведенное на обороте карточки, — Оттилия, и дотронулась скрюченными пальцами до рта. Ее качающаяся голова непрерывно кивала; трясущаяся рука шлепками, будто игриво, придвигала ко мне фотографию. Этот кусочек картона разом связал ее со знакомым мне миром; вмиг какая-то ниточка, легче паутинки, протянулась между жизненными центрами — ее и моим, ниточка, что привязывает нас к общему неизбывному источнику, и моя жизнь, и ее жизнь оказались в родстве, нераздельны, и мне уже не было страшно смотреть на нее, она больше не казалась мне чужой. Она твердо знала, что когда-то была другой Оттилией и у нее были крепкие ноги и зоркие глаза, и внутренне она оставалась той, прежней Оттилией. Она была жива и потому на мгновение поняла, что страдает, — безмолвно зарыдала, дрожа и размазывая ладонью слезы. И лицо ее, мокрое от слез, изменилось. Глаза прояснились, вглядываясь туда, где, чудилось ей, крылось ее необъяснимое тяжкое горе. Вдруг, будто услышав зов, она повернулась и торопливо заковыляла своей шаткой походкой на кухню, так и не задвинув ящик, а перевернутая фотография осталась на комоде.
Полдник она подавала поспешно, расплескивая кофе на белом полу, снова уйдя в состояние постоянного изумления, и опять я стала для нее чужой, как и все остальные, но она-то больше мне не чужая и никогда мне чужой не станет.
Вошел младший Мюллер с опоссумом, которого вынул из своего капкана. Он размахивал пушистой тушкой искалеченного зверька, и глаза его сузились от законной гордости.
— Нет, все-таки это жестоко, даже когда попадает дикий зверь, — сказала добрая Аннетье, — но мальчишки любят убивать, они любят причинять боль. Из-за этого капкана я всегда боюсь за бедного Куно.
Я про себя подумала, что противный Куно смахивает на волка и пострашнее всякого капкана. Аннетье была исполнена тихой, нежной заботливости. Под ее особым покровительством были котята, щенята, цыплята, ягнята и телята. Она единственная из всех женщин ласкала телят-отъемышей, когда ставила перед ними кастрюлю с молоком. Ее ребенок казался частью ее самой — будто еще и не родился. И однако даже она позабыла, что Оттилия — ее сестра. И все остальные тоже. Когда Хэтси произнесла имя Оттилии, она не сказала мне, что это ее сестра. Значит, вот почему об этом молчат — просто-напросто позабыли. Она жила среди них незримо, как тень. Их сестра Оттилия была давней преодоленной и позабытой болью; они не могли дальше жить с памятью об этой боли или с ее видимым напоминанием — и забыли о ней просто из чувства самосохранения. Но я — я не могла ее забыть. Ее занесло в мою память, как прибивает течение водоросли, и она зацепилась, застряла там на плаву и не желала двигаться дальше. Я размышляла: а что еще могли поделать Мюллеры с Оттилией? Несчастный случай в детстве лишил ее всего, кроме физического существования. Они не принадлежали к обществу или классу, которые нянчатся со своими больными и увечными. Пока человек жив, он должен вносить свою лепту в общий труд. Тут ее дом, в этой семье она родилась и здесь должна умереть. Страдала ли она? Об этом никто не спрашивал, этого никто не пытался выяснить. Страдание несла сама жизнь — страдание и тяжкую работу. Пока человек жив, он работает, вот и все, и нечего жаловаться, потому что ни у кого нет времени выслушивать жалобы, у всех хватает своих бед. Так что же еще могли Мюллеры поделать с Оттилией? Ну а я? Я ведь тоже могла лишь пообещать себе о ней забыть — и помнить ее до конца моих дней.
Сидя за длинным столом, я буду смотреть, как Оттилия в мучительной спешке, громыхая посудой, без конца таскает блюдо за блюдом: ведь в этом труде вся ее жизнь. Мысленно последую за нею на кухню и увижу, как она заглядывает в огромные кипящие чаны, в заставленную кастрюлями духовку, а собственное тело для нее — орудие пыток. И на поверхность моего сознания всплывет настойчиво, ясно, словно подгоняя время к желанному событию: пусть это случится сейчас же, прямо сейчас. Даже не завтра, нет, сегодня. Пусть она сядет спокойно у печки на своем шатком табурете и сложит руки, а голова ее упадет на колени. Она отдохнет тогда. Я буду ждать и надеяться — может, она не войдет больше, никогда больше не войдет в эту дверь, на которую я смотрела с таким содроганием, словно не вынесу того, чтó оттуда вот-вот появится. Потом появлялась она, и в конце концов это была всего лишь Оттилия в лоне своей семьи — один из самых полезных членов этой семьи, ее полноправный член; глубокое и верное чутье подсказало Мюллерам, как жить с этим несчастьем, как принять его условия — ее условия; они приняли эти условия, а потом обратили их себе на пользу — ведь это было для них всего лишь еще одним несчастьем в мире, полном бед, подчас более тяжких. Так, шаг за шагом, я пыталась, насколько это возможно, понять их отношение к Оттилии и какую пользу извлекли они из ее жизни, ибо до некоторой степени, сама не знаю почему, увидела великую добродетель и мужество в их непреклонности и нежелании сострадать кому бы то ни было — прежде всего самим себе.