Литмир - Электронная Библиотека

4.

Чем ближе Маркин подходил к селекционной станции, тем труднее давался ему каждый шаг. Он останавливался, машинально нащупывал в кармане кисет, сворачивал самокрутку, присаживался на какую-нибудь колдобину, затягивался и задумывался, возвращаясь в мыслях в тот 1933 год, когда вся жизнь, во всей ее полноте и разнообразии, разворачивалась перед ним и казалась непаханым полем, над которым летел клин журавлей. Куда и откуда летел и где остановится, чтобы продолжиться в новом, зачатом весной потомстве, а осенью вернуться в теплые места – никто бы не мог сказать. Вернуться и пролететь все над тем же полем, только уже оголенным всевечной заботой человека о хлебе.

На Колыме и потом на поселении Маркину часто представлялось это его собственное поле, которое, как ему думалось, уже убрано и вот-вот уйдет под снег. И будут над ним шуметь холодные ветра, будут лютовать морозы, а небо над ним будет нависать словно перевернутая вверх дном чаша, в которой никогда уже больше не заиграют краски жизни. И солнце, словно яичный желток, никогда не покатится по голубому эмалированному кругу той небесной чаши. И проносились перед его мысленным взором картины того памятного 1933-го и последующих годов – вплоть до ареста, в которых вместились самые сокровенные мечты и самые сладкие душевные томления, какие только и может испытать человек в свои двадцать с небольшим лет.

* * *

Очень скоро Василий узнал, что девушку в светлом ситцевом платье зовут Прасковьей и что работает она в только что открытой в поселке школе учительницей.

Так сложилось, что она сама пришла к нему как к заведующему отделом пшеницы и, явно волнуясь, произнесла срывающимся голосом:

– Василий Степанович, у моих ребятишек хоть и каникулы, но лето хотелось бы провести с пользой для них, тем более дети все равно работают на прополке овощей – это их посильная помощь станции. Вот я и подумала: а нельзя ли организовать для детей экскурсию по вашему хозяйству, рассказать о том, как рождаются новые сорта, о вашей работе ученого…

Больше всего его привело в смущение это ее обращение: Василий Степанович, и что его уже называют ученым.

Какой он в самом деле для нее Василий Степанович? Возраста с Прасковьей они были одного, оба молоды, оба только начинали жить. Да и какой он еще ученый, если пока ничегошеньки не сделано и во что выльется его сегодняшняя неуемная суета – никто не скажет. Именно суета, потому что он только-только входил в тонкости селекционной работы, только-только начинал осваиваться и примериваться к тому большому, что принято называть наукой о земледелии вообще. И он было открыл рот, чтобы сказать ей об этих своих мыслях, но тут же понял, что ничего не нужно говорить, а принять все как есть. Для юной учительницы, видимо, он и был ученым, вернее тем, кем она хотела его видеть.

И он никого и ничего не видел в этот момент, кроме девушки, которая впервые в жизни заставила сильнее забиться его сердце.

Поднявшись со стула, он сам себе казался большим и нескладным, а она перед ним, будто замершая на ветке дерева птичка, – юная, нежная, с легкой краской на лице и толстой длинной косой за плечами. Василию ничего не оставалось, кроме как наклонить голову в знак согласия, выдавив из себя вдруг понижевшим осипшим голосом:

– Да-да, конечно, я со всем моим удовольствием. Такая экскурсия, конечно, для детей будет полезной. Когда вам это будет удобно?

– Да хоть завтра, часиков в одиннадцать, чтобы роса на траве успела высохнуть.

И выпорхнула за дверь, а он метнулся к окошку, чтобы успеть увидеть, как она скрылась за поворотом.

И что в эту минуту чувствовал, чем грезил, о чем размечтался – все в нем смешалось в одно никогда не испытанное томление, растекшееся по телу неизъяснимой сладостью.

С вечера Маркин нагладил чистую рубаху, брюки, начистил до блеска сапоги, потом долго всматривался в небольшой осколок зеркала, разглядывая свое лицо, будто впервые его видел. Потом долго курил, топтался по комнатке, выходил на крыльцо, вдыхал вечерний, напоенный ароматом лета воздух, возвращался в дом и без всякой цели глядел в окошко, за которым поселок селекционной станции погружался в дремоту завершившегося рабочего дня.

Лаяли собаки. Дома, деревья, дорога сливались в нечто бесформенное, на темном небе обозначались звезды, о которых он потом, в своей страшной колымской черной жизненной полосе, вспоминал с особой потаенной грустью.

Никогда больше он не видел таких ярких звезд, как в пору своей молодости на селекционной станции. Даже в детстве на Родине. Может, потому они были ему так дороги, что там он встретил свою первую большую любовь, которая потом прошла через всю его необычайно тяжелую жизнь, в которой о таких чувствах не могло быть и речи.

И сейчас, сидя на валёжине, Маркин почти машинально достал из нагрудного кармана заветное письмо к нему от техника Надежды Сенкевич, читанное, может быть, сотни, а то и тысячи раз и от того изрядно потертое, с кое-где осыпавшимися буковками, но помнившееся ему всеми особенностями почерка молодой жалостливой женщины, сообщившей бывшему коллеге о судьбе его семьи. Невидящими от навернувшихся слез глазами, Маркин как бы внутренним взором измученной души прочитал его в очередной раз:

«Василий Степанович, я долго не могла собраться с духом, чтобы сообщить тебе в твоем теперешнем положении о том, что произошло с твоей семьей. Все надеялась на что-то, полагая наивно, что, может быть, напишет кто-нибудь за меня, а я буду освобождена от такой тяжелой повинности. Но даже если кто-нибудь и написал, все равно моя собственная совесть может успокоиться только тогда, когда я сама расскажу тебе о случившемся.

После твоего ареста жену твою Прасковью с дочкой Тамарой выселили из квартиры. Что ж тут скажешь: люди всегда торопятся сделать выводы, а лично я считала и всегда буду считать тебя честным человеком. Помыкалась Прасковья по людям с малым ребенком и заболела туберкулезом. Она ведь была слабая здоровьем, не то, что я – сильная и крепкая телом. Так что нет больше Прасковьи Евдокимовны, царствие ей небесное.

А ведь она была у меня в самый день своей смерти. Я как раз пришла с зернохранилища, сижу, пью чай, вдруг дверь открывается, смотрю – она, исхудавшая, бледная, как сама смерть. Я не видела, как они с дочкой по двору прошли, даже собака не тявкнула.

«Не выгонишь? – спросила.

«Что ты? – говорю. – Заходи. Чаю попьем».

«Не до чаю мне, – говорит. – Уехать бы куда отсюда, новую жизнь начать с дочкой».

И так склонила голову набок, спрашивает:

«Как думаешь, Надя, получится у меня новая жизнь?»

«Получится-получится, – отвечаю. – Ты еще молодая, вся жизнь у тебя впереди. Да и Василий Степанович твой не век же будет в ссылке. Разберутся и отпустят. И к вам приедет, поживете еще, порадуетесь».

«Нет, – говорит. – Какая уж там жизнь – в могилу смотрю…»

А в глазах у нее такая боль и такое страдание, что жутко мне стало, тягостно, а утешить Прасковьюшку нечем, про тебя-то ничего нам не было известно: где ты, да что ты и когда тебя освободят. Может, и мое письмо никогда не попадет тебе в руки, а может и пишу-то на тот свет, так как, может, быть, и тебя уж так же нет на белом свете…

А Томочка прилипла к ней, жмется, будто чувствует, что скоро расставаться с матерью навеки. Я еще подивилась тогда, ведь девочка всегда легко шла к чужим людям. А мне уж и бежать надо – сам знаешь, какая у агронома работа. Я встала, чтобы уйти, а Прасковьюшка схватила меня за руки, вся трясется, в глаза заглядывает и так-то спрашивает:

«Надежда Афанасьевна, скажи, за что мне такая судьба досталась, в чем моя вина и в чем моя дочь виновата?»

А что я могла сказать ей, горемычной, знать такая у нас всех доля женская – терпеть и ждать.

С тем она и ушла, а на следующий день знакомые бабы сказали, что твоя Прасковья умерла. Сказали еще, что Томочку председатель сельсовета увез в детский дом.

7
{"b":"545210","o":1}