Но Маркин уже успокаивался, давно приучившийся не показывать своих истинных чувств окружающим, не распахивать душу, словно ворот рубахи, перед каждым встречным-поперечным.
– Ладно-ладно, – примирительно сказал он. – Я на Колыме всяких повидал – и верующих, и заклятых врагов церкви. Сидели вместе со мной и священники, и чиновники, и бывшие энкэвэдэшники, и просто такие, кто ни во что и ни в кого не верит. Но в самые трудные минуты, когда надо было согреться, все эти люди жались к друг дружке, потому что просто хотели жить. В самые треклятые минуты, когда умирали от голода, делились друг с дружкой последней коркой хлеба, потому что выжить можно было только круговой подмогой и подпорой. Но в то же время все они готовы были перегрызть горло любому только за то, что тот попытался нарушить общий неписаный закон, когда один возжелал выжить за счет другого.
Василий вдруг вспомнил, как ему, доведенному до крайней степени истощения, попал в руки кусок хлеба, и он понял, что если он тот хлеб не съест, то очень скоро придется распрощаться со всем белым светом. И он, Василий Маркин, в тот момент никого и ничего вокруг себя не видел – только этот черный спасительный кусок, который должен съесть, и тот кусок принадлежит только ему одному. Не видел он и оказавшегося рядом другого заключенного – с жадными горящими глазами и трясущимися руками, готового лишить его жизни. Не видел и того, как эти чужие трясущиеся руки вдруг выхватили тот кусок хлеба и отправили в раскрытый черный рот. Дальше он уже ничего не понимал, не осознавал, потому что вмиг оглох, ослеп, превратился в дикое животное, и уже не человек, а животное, в которое превратился он, Василий Маркин, сделало резкий бросок в сторону вора и выхватило тот кусок прямо из горла обидчика.
Лицо Василия потемнело, он отвернулся, хотел сплюнуть, да воздержался, и только что-то пробормотал про себя, не обращая внимания на своего спутника, который молча наблюдал за ним со стороны.
– Давай-ка зайдем в церквушку? – вдруг тихим голосом предложил Ни-кифор. – Просто постоим, подумаем, каждый о своем, а?..
– Нет уж, как-нибудь в другой раз, – коротко отрезал Маркин. – Если уж и суждено мне повернуться к Богу, то не сейчас – слишком о многом надо передумать и слишком многому надо заново научиться. Научиться жить среди людей, с людьми.
– А тебе и не надобно учиться. Ты ученей любого ученого. И все у тебя будет ладно – попомни мои слова.
– Даже так? – удивленно повернулся к нему Маркин.
– Именно.
2.
– Вечерять будем без Аннушки, – говорил Никифор, когда подошли к его небольшому домику. – Седни церковный праздник, дак будет прибираться. Грязи завсегда хватает опосля людей.
– Обо мне не думай, – отозвался Маркин. – Я не привык набивать пузо на ночь. Мне бы отдохнуть да подумать о своем.
– Ну и ладно. Приготовлю тебе каку постель, а пока схожу до церкви, спрошу Аннушку, чего стелить, это ее хозяйство. Ты посиди, покури, оглядись. У нас тут спокой и порядок. Хочешь – за ворота выйди и там посиди на лавочке.
Никифор ушел, вышел вслед за ним за ворота и Василий. Разросшаяся черемуха заслоняла окошки дома, за черемухой – куст сирени. У других домов почти то же самое. Улица ухоженная, сухая, у стоящей в метрах двухстах церкви Николая Чудотворца – стайки женщин, в основном, как понял он, пожилых.
Мимо ковыляла худощавая старушка. В одной руке – палочка, другой держала мальчонку лет пяти. Тот шел покорно, зыркая глазенками в сторону стоящего у ворот дома «дяди». В душе Василия что-то ворохнулось, он вспомнил, что так-то таскала за собой в церковь и его самого когда-то бабушка Ефросинья Егоровна. Станица Расшеватская, откуда он был родом, и вообще Ставропольщина, издревле заселена была людьми верующими, а уж о крестьянстве и говорить не приходится. В семье Маркиных – Степана Александровича и Валентины Ивановны – с молитвой вставали утром, с молитвой же садились за стол, с нею же приступали к работе, с нею отходили ко сну. Во всякий церковный праздник в красном углу дома зажигали лампаду, и тот чудный, исходящий от нее запах Василий запомнил на всю жизнь. Помнил он и о том, что любил повторять его отец, а говаривал родитель так-то:
– Мы, Маркины, сынок, никогда не отступали от своей православной веры, а это значит, что никогда не вредили ближнему, никогда никому не завидовали, никогда и ни в чем никого не обманывали, а трудились в своем хозяйстве до поту и с удовольствием. Потому и достаток нашу семью никогда не покидал, даже в лихую годину. С божьим словом, да с поклоном, да с молитвой приступали ко всякому делу, и всякое дело у нас складывалось и получалось. Вот и ты живи так-то – множь то, что добыто было твоими отцом-матерью, дедами и прадедами. А ежели какой нищий забредет, так ты подай нищему-то, и тебе воздастся за то вдвойне.
Однако семью зажиточного крестьянина раскулачили одной из первых в станице, но к тому времени Василий уже закончил сельскохозяйственный институт и отбыл по распределению на Шатиловскую опытную станцию, что располагалась на Орловщине. Из Шатиловской откомандировали на Тулунскую селекционную станцию Иркутской области, а это уже была Сибирь, которая манила Маркина незнамо чем, но грезилось ему, что там-то он сможет в полную силу ума и таланта вывести такие сорта зерновых культур, какие и не снились кубанским земледельцам. Краем обетованным представлялась Маркину сибирская сторона, да в общем-то так оно и было: просторы земли – необъятные, леса – дремучие и первозданные, тропы – человеком нехоженые, воды – никем не промеренные, недра – никем не изученные.
Еще на Шатиловской слышал он и о Викторе Евграфовиче Писареве – к тому времени уже известном агрономе-селекционере, который работал на Тулунской селекционной станции с 1913 по 1921 год. Знал его сорта ржи, пшеницы. Образцы их были на Шатиловской и он держал их в руках, рассматривал, сравнивал с местными, орловскими и кубанскими.
«Вот где развернуться бы, – мечтал молодой агроном Маркин. – Вот бы туда поехать и поработать всласть…
Такая возможность представилась, и Маркин не раздумывал – так в 1933 году и оказался на Тулунской селекционной.
Пока перебирал в голове памятное, к лавочке подошел Никифор, присел с другой стороны.
– Войдешь в церковку – благостно становится на душе. Вот взял и по-молился за тебя, Василь Степаныч. Труд небольшой, но, може, на пользу.
– Вить ты, как я понимаю, гол как сокол, идти тебе некуда, а вот как встретят – это главное. За то и помолился.
– Спасибо, мил человек, – усмехнулся Василий. – Только, думаю, пустое это, хотя кто ж его знает? В жизни много чего необъяснимого. Порой уж кажется, нечем, да и не за чем жить, и вдруг открываются пред тобою некие врата, и ты проскакиваешь плохое. И снова живешь.
– Так-так, Василь Степаныч, именно так и бывает. Я на фронте не раз попадал в такие переделки, что иной, попав в подобные, тут же и сгибал. А я ничего, выжил, выполз, три ранения имею, контузию. И живу себе потихоньку. Думаю, Аннушка спасла меня своими молитвами. Я хоть и верующий, но специально в церкву не пойду – лень мне выстаивать службы. Постою-постою и – за дверь. Потом ругаю себя, а поделать с собой ниче не могу. Но иной раз, вот как седни, истово молюсь – душа, видать, просит. Я как глянул на тебя, сидячего у магазина, так и прозрел: вот, думаю, кого потрепала судьба дак потрепала. Прикинулся, будто тебя не знаю, а вить сразу признал.
– Ох и хитрюга ты, Никифор, – улыбнулся Маркин. – А посмотреть, так простецким кажешься.
– Какой же я хитрюга, Василь Степаныч? – обиделся Говорин. – Я сердцем открыт.
– Да пошутил я, Никифор, пошутил. Не обижайся. А за добро твое – спасибо. Там, где я был восемнадцать лет, каждую минуту надо быть настороже. А чуть дал слабинку, и – проглотили тебя. С потрохами проглотили.
В сумерках полез на сеновал так и не дождавшись хозяйки этого дома Аннушки. Некоторое время лежал, вперив глаза в драницы потолка, затем повернулся на бок и заснул. Заснул глубоко и безмятежно, как засыпал в далеком детстве на сеновале родительской усадьбы.