Так что прости, если и я в чем перед тобой провинилась, а в общем – думай, как знаешь. Я же рассказала все, как есть, будто облегчилась, и хоть теперь буду спать спокойно.»
Письмо от Надежды Сенкевич передал Маркину охранник, у которого близкий родственник жил в Тулуне, и то ли охранник был в отпуске у того родственника, то ли еще каким путем попало оно ему в руки – у Господа, говорят, пути неисповедимы. Да и не все охранники были гады и сволочи.
Однако попало оно к нему в такое для Маркина время, когда он готов был одним махом решить свою судьбу, примериваясь на руднике – как бы подставить себя под очередной взрыв, чтоб уж больше ничего не видеть, не слышать, не знать, не чувствовать.
Письмо всколыхнуло, подняло со дна души, памяти все самое болезное, самое потаенное, самое высокое, ради чего только и стоит человеку жить, хотя, казалось бы, наоборот должно было окончательно доломать, доунич-тожить последние росточки, какие еще давали силы для дальнейшего существования в тех нечеловеческих условиях, которые и вообще-то несовместимы с жизнью.
Маркин без конца перечитывал письмо, возвращаясь мыслями в свою молодость, которая, наверное, и уместилась в те короткие четыре года до ареста, и в которые он успел состояться как ученый-селекционер, как муж, как отец, как человек и гражданин. А все, что было до того, – было только подготовкой к главному, чему намеривался себя посветить, не говоря уже о годах, проведенных на Колыме.
К Маркину возвращалось желание побороть все свалившиеся на него невзгоды, все тягости и напасти – так зачастую случается с людьми по-настоящему сильными, неподдельно мужественными, непоказно бесстрашными и стойкими. Жить или выжить, чтобы вернуться и утвердить себя там, где втоптали в самую жуть грязи человеческого общества, где, может быть, уже даже забыли, что был таков на свете Василий Степанович Маркин, который мог бы встать вровень со всеми ими или даже возвыситься делами своими над прочими. От того-то письмо это от техника Натальи Сенкевич было для него дороже дорогого и потому он, Василий Степанович Маркин, не расставался с ним всюду, куда заносила судьба. И сейчас, когда ему буквально скоро, въяве, вот-вот откроется поселок селекционной станции, где ему, возможно, предложат работу, где на недалеком кладбище прах его жены Прасковьи Евдокимовны, письмо это вроде путеводителя по жизни.
Маркин сложил тетрадный листок, аккуратно опустил в карман, пригорюнился и призадумался, вспоминая свое первое свидание с Прасковьей, которое случилось после той памятной экскурсии, когда он провожал девушку до школы.
Между собой они говорили как одногодки. Будто росли в одном поселке, учились в одной школе, в одном институте. Она спрашивала о чем-то, он отвечал. Он спрашивал, отвечала она. И ему и ей хотелось и хотелось спрашивать. И они говорили без умолку, не замечая ни времени, ни окружающего люда, хотя на них мало кто обращал внимания. Идут себе и пусть идут. Стоят себе возле школы и пусть стоят.
– Скажи, вот что заставило тебя выбрать профессию агронома? – тихо спрашивала она.
– Я вырос в семье крестьян, где все заботы связаны с хлебом: круглый год, от весны до весны. И я с самых малых лет приучился думать так же, как думал мой отец, – все о том же хлебе: как отсеемся, как будут подниматься посевы, каким будет урожай, позволит ли погода осенью убрать хлеб и хватит ли его до будущего урожая.
А она спрашивала дальше:
– Я про себя знаю все. А ты сам про себя знаешь?
– Знаю, – отвечал он уверенно. – В стране еще недавно была война, народ обнищал, и если сейчас не дать людям такие сорта хлеба, чтобы разом накормить всех, то жизнь никогда не станет лучше. Ведь жизнь – это хлеб? Так я говорю или не так?
– Хлеб, конечно, но и книги. Недаром в Писании сказано, что не хлебом единым жив человек. Я вот стихи люблю: Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Потому для меня быть учительницей – главнее нет дела на свете. И своим детишкам в школе я часто читаю стихи. Самые простые и близкие сердцу человека.
– Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя, То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя…
– Ведь верно хорошо? Ведь верно, милый?..
– Верно, конечно, верно. Но и хлеб растить – тоже главное, – упрямился он. Немного погодя спросил:
– Ты вот сослалась на Священное Писание: ты, выходит, верующая?
– Хлеб для тела, чтобы были в нем силы. А книги – для души, для ума, чтобы ум был образованным и разносторонним. А вера Христова – для духа. И это, я думаю, впереди тела. А верующая ли я – то вряд ли. Бабушка моя была верующая, да и мама тоже. А я нет. Я комсомолка. Но я замечала, что верующие люди – хорошие люди. И бабушка моя была хорошая, и мама.
– Мои родители тоже верующие, но что об этом говорить – они люди из прошлого. Мы же смотрим в будущее. Смотрим с уверенностью. Нам по плечу любые задачи, и со всякой задачей мы справимся. А книги – вещь полезная, но далеко не всякие. Научные, к примеру, очень нужные и полезные. Художественные, конечно, тоже можно читать, но только тогда, когда нечего делать. В отпуске, например.
Василий отвечал со свойственным молодости пафосом, но и она была так же молода. Однако не теряла рассудительности – черта, присущая женщинам в большей степени, нежели мужчинам.
– Все равно без книг жизнь теряет всякий смысл, – теперь упрямилась уже она.
– Пойдем на берег реки, – предложил он. – Там теперь такая красота, что не опишешь ни в каких книгах.
– Пойдем, – согласилась она. – Только я хочу, чтобы ты так же, как и я, любил книги.
«Да я люблю и готов полюбить все, что любишь ты», – хотелось ему сказать. И он даже готов был сказать, и даже набрал в грудь побольше воздуху, повернулся к ней, да девушка вдруг легко побежала по спускающейся к реке тропинке, он устремился за ней.
И сколько они так-то бежали – молодые, сильные, и простор открывшейся Ии будто распахивал им навстречу свои объятия. И лес звенел от птичьего гомона. И вода перекатывалась через гранитные камни. И все краски жизни с ее великим многообразием дел для приложения молодых сил лежал перед ними и словно просил: приди и возьми, и преумножь, и засвети всеми цветами, и покажи всеми гранями, и сотвори подвиг.
И как бывает между сердцами, которые тотчас узнают друг друга, как только оказываются поблизости, они очень скоро поняли, что им надо быть вместе. Василий приходил к Прасковье в школу, провожал ее до дома, они долго стояли у калитки. И лето этого года благоухало только для них двоих всеми своими цветами, шумело всеми своими деревьями, поднималось всем своим разнотравьем, вызревало всеми своими колосьями пшеницы.
И не было никого, кто был их счастливей, потому что влюбленные видят, чувствуют, понимают и боготворят только себя самих.
Школа располагалась в небольшом домике и не могла вместить в себя всю ребятню, которой год от года все больше прибывало в поселке. Поэтому уже в следующем 1934 году началось строительство новой школы. Приехал в поселок еще один учитель – Василий Иванович Камаев.
Они приходили на это строительство, смотрели, как поднимается бревенчатое здание, в котором кроме школы будут еще и клуб и столовая. И радовались всякой перемене, всякому новому венцу, новой доске, новому наличнику на окнах.
Теперь Василий часто водил Прасковью на опытные делянки, рассказывая и обращая ее внимание на особенности того или иного сорта. Потому и его дело – дело селекционера – становилось ее делом, ее радостью и надеждой. И когда встречались на следующий день или после его командировок в колхозы, в другие районы, в Иркутск, и, зная, что он уже побывал на своих делянках, она неизменно спрашивала:
– Как там наша пшеница: подросла, скоро заколосится?
И он отвечал, подражая старику Зиновьеву, и нарочно напуская на себя степенность ученого человека:
– Пшаничка ниче себе. Отдельны екземпляры прям-таки на удивленье замечательные. Будет вам сорт, уважаемая Прасковья Евдокимна. Тока проверить аще надобно будет, поглядеть, чё и как…