С мягкой и грустной улыбкой Иван Иванович за нею наблюдал, забыв о своих поварских обязанностях.
— Та ты хочь кобуру свою скинь, — крикнула она насмешливо, — плащ отой. Чи ты в табуне, га, Иван? Горе ты мое!
— Сниму, — отозвался Иван Иванович из красноватого пара, окутавшего его, когда он поднял деревянный кружок с чугуна. — Повечеряем, а завтра и огород перекопаем, и всю по хозяйству работу догоню.
— Скачки агда? — невнятно спросила Фроська, оттопыривая губы перед ложкой, в которой дымилась горка густого капустняка.
— Как всегда: второго мая. А что?
— Та ничего. Ешь… Степью твой кондер пахнет. Ничего, хороший… Трошки бы увариться ему дать, но и так сойдет.
VIII
Григорий Михайлович, почтительно, а тем самым и с тончайшей фамильярностью распрощавшись с директором, прямо из бильярдной пошел на конюшню, где размещалось его тренерское отделение. Голова его кишела мыслями, и снисходительно, даже с каким-то великодушием он думал о Павле Степановиче. Распорядитесь, говорит. Как же, как же, распорядится Григорий Михайлович, в обязательном порядке распорядится. Но от вашего имени, товарищ Козелков, только от вашего имени! Вы на это не рассчитывали? А на что же вы тогда рассчитывали, Павел Степанович, дорогой? Что Кулиш Григорий Михайлович — дурак? Что пойдет он Агеева своими руками толкать на пакостненькое это дело? Нет, Григорий Михайлович — человек практический. Поэтому он вашими ручками проделает всю эту операцию, Павел Степанович, родной вы наш отец. И это тоже сладко и даже, может быть, еще слаже, чем если б самому, своей властью отдать приказ.
Вдруг Григорий Михайлович, строго нахмурившись, спросил прокурорским страшным тоном: как же это так, дорогие товарищи? Как же это так получается, что таким серьезным хозяйством — и кто руководит?! Вы посмотрите, вы вглядитесь, вы разберитесь, что за фигура в директорском кресле сидит! Ведь это же одни погоны, один парад, одно «внушение» распоряжается тут всем на свете!
Лошадей, говорите вы, он понимает? Да, где голова и где хвост — знает. Пусть даже понимает он их несколько лучше, но как бы хорошо он их ни знал, все равно хуже, чем один малоизвестный вам человек — простым тренером он работает, добрый, честный и умный человек, авторитет имеется у него заслуженный, но он им не пользуется, не хочет.
Что — в хозяйстве, хлеборобском деле погоны эти понятие имеют? Допустим! Но есть тот, кто лучше него может указать, что где и когда сеять, как пахать и когда убирать.
С народом, думаете, это «внушение» работать умеет? В кабинете сидит оно и приказы только готовит, а потом идет проверять, как народ этим приказам честь отдает. Тогда как один малоизвестный вам человек… (Тут Григорий Михайлович, как бы вдруг спохватившись, вытянул опасливо лицо и прихлопнул роток двумя пальцами; затем подмигнул в пространство как хитрец, который все очень быстро, хорошо понимает, на лету схватывает и заранее согласен со всеми возражениями вышестоящих и действительно умных людей. Но, поиграв в понимание это, тотчас же опять нахмурился и теперь еще мрачнее и торжественнее.) Да, важным кивком подтвердил он неоконченную, но и без этого окончания очевидную всем истину: именно Григорий Кулиш (нет, лучше звучит Кулишевский или, например, Кулишев) — знает, как народ держать в узде и зачем это, главное, надо.
Тут Григорий Михайлович, распалившись, пошел на неслыханное откровение, к которому он прибегал в редких случаях. Припрятано в нем одно свойство: оно, на первый взгляд, может показаться пустяком, глупостью, недостойной серьезного внимания именно вследствие этой нелепости или, лучше сказать, невероятности.
Свойство это такое: во всех людях, которых знал Григорий Михайлович, пусть даже на короткое время сталкивался с ними (все эти конюхи, жокеи, тренеры, начконы, ветеринары, бухгалтеры, экспедиторы, директора, капитаны, работники прилавка, шоферы, начальники главков, женщины из министерства, портные и, может быть, даже и министры — он видел одного издали, но это неважно), — в каждом из них в отдельности, то в уголке где-нибудь укромном, то на самом виду сидел он, Григорий Михайлович, и сам себе оттуда подмигивал.
И в Павле Степановиче он себя рассмотрел. Правда, не сразу, пришлось походить вокруг этого капитана в отставке, поприглядываться к нему вприщур. Но теперь даже удивление его берет: да чего ж там было рассматривать? Вот он, Павел Григорьевич Козелков-Кулиш Степанович! Даже сам еще директор завода толком не знал, как повести себя, только подумал, якобы разглядывал зацветающую за окном вишню, как начать разговор о Зигзаге, да чтобы поделикатнее, побезопасней для собственной персоны, а Григорию Михайловичу все уже было известно, и он уже и ответственность на себя взял и как бы даже подпись свою под ответственностью этой поставил.
Ведь если эта затея не прямо, не гладко, а кривым каким-нибудь боком пойдет и вся подоплека откроется постороннему глазу, Павел Степанович первым ткнет в своего тренера пальцем: это все он виноват, скажет, это Кулиш со своей гнусной идеей вылез, я знать ничего не знаю! В конюха его за это, на рабочую конюшню, к Ваське Цыгану в помощники!
Ну, нет, товарищ капитан Павел Степанович Козелков в отставке, этого вы не дождетесь! Вас уже обвели вокруг пальца, а вы — ать, два! — этого даже и не почувствовали. А ведь вы вон какую занимаете должность, мы вас уважать обязаны и уважаем, а — не за что! Как, спрашиваю я вас, рождается подобный фокус?
Наклонившись и даже пальцами оттопырив ухо, Григорий Михайлович застыл в вопрошающей позе, точно должен был ответ получить. Но не дождавшись его, заговорщицки подмигнул Василь Василичу Бабенко, которого вдруг увидел неподалеку от самого себя — тот специально появился для того, чтобы Кулиш мог ему подмигнуть предостерегающе: глядите, мол, в оба, дорогой товарищ…
Хохотнув, стреляя туда-сюда взглядами — не заметил ли кто-нибудь этой минутной сценки, разыгранной им с острым, хмельным удовольствием, — он спорым и в то же время развязно-щегольским своим шажком продолжил путь на конюшню, склонив голову набок и сам как бы заваливаясь и все стремительнее, все круче в ту сторону, куда свешивалась его многомудрая голова.
IX
Двери конюшни были еще распахнуты. Едва он вошел в них, как обступил его особый, ни с чем не сравнимый мир.
Прямо уходил длинный коридор с вертикальными рядами прутьев, взблескивающих какой-то фиолетовой и черной солью в слабом свете местного электричества. За прутьями денников виделись то уши лошадиные, то крупы, то черные лампочки глаз. Мерный звучный шум наполнял все пространство конюшни — доедались овес и сено вечерней дачи. Пахло тепло, густо, в иных местах чуть ли не нашатырным спиртом шибало в нос.
Мягко, почти крадучись, Григорий Михайлович доскользнул до бледно-желтого круга, конусом снижавшегося на земляной подметенный пол, и осмотрелся здесь с притаенным любопытством: где же это дневальный? Обязан тренера встретить честь честью, почему не встречает? Тенью полетел Григорий Михайлович дальше, вдоль стены, туда, где находились кладовки и подсобные помещения.
В одну из них он тихонечко приоткрыл дощатую, беленную известкой, дверь, коричнево засмаженную понизу и возле ременной ручки. Там, в мучнисто-мышиной атмосфере, на тугих животах мешков, ворсившихся овсом сквозь мешковину, посапывал дневальный конюх.
Григорий Михайлович замер, не шевелясь, повел туда-сюда глазами — все пусто, тихо, прежний мерный шум плыл по конюшне. Затем он вошел на цыпочках, из старой попонки выдернул клочок материи, сдерживая рвущееся дыхание, ссучил фитилек и подпалил его спичкой. Запахло паленым, повалил густой желтовато-белый дым.
Чутко глядя в бледное, толстогубое лицо спящего, Григорий Михайлович, не церемонясь уже, стащил с ноги его сапог и вставил в грязные куцые пальцы конюха половину чадящего фитилька. Тот так сладко спал, что только поблямкал вкусно губами да провел рукой по лицу, словно вяло отмахивался от мух. Другую часть фитилька Григорий Михайлович сунул под самый нос дневальному и вдруг истошно, над самым ухом закричал: