Скачки в праздничный день
Скачки в праздничный день
ПОВЕСТЬ
I
После долгой зимы в бильярдной комнате отворили окно.
Запах овражной земли, молодых трав, древесных светлых соков хлынул в сонный настой мела, пыли и табачного перегара.
Окно распечатал сам Павел Степанович Козелков, директор завода, года три как назначенный на должность эту из военных, уволенных в запас вскоре после войны. В армии он имел звание капитана и занимался в последние годы инспектированием кавалерийских частей, причем в сфере отдельных только вопросов, связанных со снабжением, с материальной какой-то их частью, может быть, даже фуражом.
Говорить он об этом не любил. Это была его маленькая, чем-то не приятная ему самому тайна. Имелись у него награды, ранения тоже, но он и здесь был скромен — ни орден свой с медалью, ни планки, ни нашивки не носил.
Три эти гражданских года наложили на Павла Степановича свою печать. Но ему все еще казалось, что он по-прежнему держится прямо, строго, с уставной молодцеватостью, точно все еще принимал рапорты или сам докладывал начальству. И до сих пор его тянуло приставить ногу так, чтобы прищелкнуть каблуком — чуть-чуть, с офицерским кадровым шиком, особенно в обществе женщин. Любил он после бритья смачивать лицо неизменным «Шипром», с удовольствием терпя его жгучую свежесть на щеках, подбородке и шее. Курил он только «Казбек» и только в коробках. Причем, извлекши папиросу, никогда не забывал постучать мундштуком по крышке, а прикуривая, мундштук не сминал, отчего губы его складывались трубочкой, красивой и аппетитной, но сам он при этом всегда хмурился, казался увлеченно строгим и деловитым.
Армейские эти привычки казались ему прекрасными, и он не только не хотел с ними расставаться, — наоборот, уйдя в отставку не по своей как бы воле, подчеркнуто держался их в новой обстановке. Здесь они стали ему еще милее и дороже, были даже какой-то защитой в тех суматошных явлениях гражданской жизни, которые толпой, во внеурочный час, без субординации и докладов, осаждали его со всех сторон.
Едва войдя в бильярдную, Павел Степанович поднял голову, требовательно понюхал воздух и, нахмурившись, решительно направился к окну. Выворотив шпингалеты, он сильно дернул и с коробочным треском разодрал створки рамы, оклеенные с осени полосками газеты. К ногам его посыпалась труха, полетели клоки ваты, несколько засохших мух упало на подоконник.
Вслед за Павлом Степановичем вошел еще один человек, общей конфигурацией своей напоминавший яйцо — над толстыми щеками лоб заужался кверху, к тому же стрижен он был под бокс, узкие покатые плечи были жирны, а нижнюю часть фигуры раздвигали широченные галифе, сшитые на заказ из черного толстого сукна модным районным портным. Под этими оттопыренными мешками почти незаметны были сапожки, насильно посаженные гармошкой чуть ли не на самые щиколотки.
Он также повел толстым, закупоренным простудой носом, издав пружинно-скрипящий звук; также решительно проследовал к окну, протянул руку к шпингалету, как бы пытаясь перехватить у директора недостойную его положения работу, затем перебежал к другому боку Павла Степановича с намерением здесь предложить свои услуги, но ограничился тем, что, зацепив за карманные прорези галифе, вдруг поддернул их.
Это был небезызвестный в районе да и в более широких кругах, связанных с коневодством, тренер скакового отделения конного завода Григорий Михайлович Кулиш.
Предвечерний холод, который охватывает землю в конце апреля, кажется особенно резким после полдневного солнечного припека, стеклянного блеска во всем, внезапных бабочек, изломанно и ярко порхающих над шелковисто-сухими бурьянами. Теперь же свежесть, льющаяся в судорожно распахнутое окно, так была остра, знобяща, что Григорий Михайлович, то ли по любви своей к духоте, то ли по зимней еще приверженности к теплу, не прочь был захлопнуть створки рамы.
Чтобы не показать, как неприятен ему весенний родниковый воздух, он, несколько набок запрокинув голову, принялся с каким-то горячим любопытством разглядывать картины, изображавшие жеребцов — заводских знаменитостей, писанных маслом и затемневших от времени.
Тысячу раз видел их Григорий Михайлович, знал, кто чем и когда славен был, где скакал и какое потомство оставил, и, кажется, с большим вниманием исследовал широкие дубовые рамы, в темном лаке которых тонули красные блики зари. Наконец, повернувшись к Павлу Степановичу, он поднял толстые плечи, зажмурился и затряс головой:
— Какие лошади! Какая порода! А экстерьер какой… хороший!
В ответ на восхищение Григория Михайловича Павел Степанович задержал на своем квадратном и прямоносом лице улыбку, но ничего подходящего к случаю сказать не нашелся. Слишком часто — так часто, что тут даже какая-то цель обрисовывалась, Кулиш в присутствии директора поднимал толстые свои плечи и восторженно тряс щеками перед этими портретами. Но вот с какой целью? Павел Степанович задумался над этим вопросом и машинально про себя отметил, глядя в окно: какая большая заря. Поднимая голову и сильно вдыхая холодный воздух сквозь смыкающиеся ноздри, он прошелся с поднятым кием в руках вдоль бильярда, все еще чувствуя, что нужно бы что-то ответить Кулишу.
— День-то как вырос, а? — проговорил тот. — Зимой бы уже и свет потушили, спать полягали — от, понимаешь, что значит природа! — засиял опять восхищением Григорий Михайлович. — Но и мы не дураки: пока светло, сейчас сгоняем партию и привет тогда природе.
И Григорий Михайлович, забрав с полки шары, принялся выправлять деревянным треугольником пирамиду из них. С величайшим бережением отняв его, он склонил голову набок и несколько секунд любовался произведением своих рук.
— Прошу! — наконец произнес он. — Или, может быть, вы желаете, чтобы кто-то другой нарушил эту прелесть?
— Разрешаю, — кивнул головой Козелков.
— Раз так, — проговорил Григорий Михайлович вкрадчиво, — то разрешите вашим киечком произвести удар.
— Моим? — нахмурился Павел Степанович, отчего нос его стал еще прямее, а напрягшиеся желваки как бы расширили его лицо в скулах. — Зачем же моим?
— Вы шо, думаете, я не знаю? — Григорий Михайлович весь сладко, умильно сощурился, деликатно грозя при этом пальчиком. — Меня не проведешь: вы взяли самый лучший кий!
— А ты возьми мелок, оплети свой, как я, и твой будет такой же. Бей своим.
— Своим? — надул щеки и сосредоточенно замигал Кулиш, но затем, разом преобразившись, вдруг весело вскрикнул: — Эх, была не была, пан или пропал, кто первый бьет, тому счастье прет! А вы отказались… Бью!
С сухим электрическим разрядом пирамида брызнула в разные стороны, но ни один шар в лузу не угодил.
II
— Кто ж так бьет? Так бить нельзя, — проговорил Павел Степанович.
Расставив на зеленом сукне длинные, чисто вымытые пальцы с плоскими розовыми ногтями, края которых, а также заусеницы белели, точно накрахмаленные, он нагнулся и стал быстро, осторожно и точно двигать кием, прицеливаясь, и вдруг резко ударил.
— Вот как надо бить! — сказал он, пристально следя за перемещениями шаров, и быстро сделал еще удар.
Шар побежал, щелкнул зло другой, тот тоже резво покатился, но чуть-чуть задел за угол лузы и отскочил. Григорий Михайлович хохотнул.
— Это как сказать, — длинно, скрипуче потянул он носом, но так и не осилил в нем пробку. — Эт-то как ска-зать!
— Фу ты, черт! — сморщился Павел Степанович. — Воротник давит. Я однажды с генералом Цаплиным играл. Откуда-то он узнал, что если мне не расстегнуть воротник кителя — тогда бери меня голой рукой. Шепнули ему, не иначе. Так что ты думаешь? Не разрешил расстегнуть крючки!
— Своего от борта в средину, — бормотнул в это время Григорий Михайлович, почти не слушая Козелкова, а весь сосредотачиваясь на двух шарах, исподлобья измеряя расстояние между ними.