Я благодарил Бога за то, что у меня больное сердце. Будь я в добром здравии, то очутился бы среди воюющих бойцов какого-нибудь полка, убивал и под конец меня убили бы тоже. Тем самым я бы раздвигал пределы царства смерти. А вот бегая с носилками, я их сокращал.
При этом полковой хирург Лебедев, усталый, с расширенными от раздражения зрачками, выговаривал мне:
— Ты все никак не уймешься? Считаешь себя бессмертным?
— Только как поэт, товарищ полковник, только в этом качестве! — восклицал я, продолжая свой бег.
— Ты и вправду чокнутый, причем опасно. Думаешь, смерть обходит поэтов стороной?
Я же укладывал принесенных раненых и снова отправлялся на линию огня, а Лебедев опять вставал к операционному столу. Мы оба были чокнутыми. Нас ничего не останавливало. И все же однажды…
Дело было под Смоленском, во время особенно кровавой атаки, стоившей нам четверти боевого состава. Один из немецких солдат, раненный в горло, вцепился мне в сапог, по-немецки умоляя его пристрелить. Я попытался высвободиться, но он меня не отпускал. Я нагнулся к нему: он был бородат, со свирепым оскалом, корчился от боли и вдобавок, как я углядел, ранен еще и в живот. Глаза у него немыслимо побелели, губы раздулись. Он бился в конвульсиях и прерывисто бормотал:
— Сжалься, камрад, убей меня!
А я, поколебавшись какую-то секунду и преодолев отвращение, отвечал на плохом немецком:
— Исключено. Не имею права.
Он повторил свою просьбу уже сквозь слезы, и я, тщательно подбирая слова, постарался успокоить его:
— Потерпи, ты еще поживешь. Вот отнесу своих и приду за тобой.
И я, как последний идиот, сдержал слово. Оставил лежавшего в луже крови фрица, чтобы вынести усатого сержанта, который тер глаза и орал, что ему их выжгло. Тот сержант был крепкий парень и весил целый центнер, но мне каким-то образом удалось его оттащить; я его толкал, тянул, волочил, нес к медпункту, твердя то, что он хотел услышать: глаза пока в порядке, он еще вернется в свою Киргизию, увидит жену и детей… А потом я пошел за немцем. Тащу его к медпункту, укладываю между ранеными, которых медбратья относят в палатку к Лебедеву и его помощникам, а там с бесстрастными лицами их осматривают, ощупывают и кромсают. И вдруг слышу голос, который кажется знакомым, хотя и принадлежит какому-то, пусть недавнему, но уже подзабытому прошлому:
— Солдат! Что ты собираешься делать с этим типом?
Подняв глаза, я встретил холодный, жесткий взгляд лейтенанта Раисы. Она меня не узнала.
— Ну же, отвечай! — прошипела она. — Почему этот чертов фриц здесь?
— Он ранен. В горло и в живот.
— Так пусть сдохнет!
— Ему больно, — пробормотал я, отводя глаза.
— Врачи перегружены, а ты хочешь, чтобы они занимались еще и этими бешеными псами?
Между тем раненый открыл глаза и смотрел на нас; не разбирая слов, он понял, что речь идет о нем, и снова принялся стонать, умоляя прикончить его наконец.
— Вышвырни его отсюда! — приказала она.
Я же, как дурак, продолжал спорить… Всего в нескольких шагах люди гибли сотнями, тысячами, а я упорствовал, стремясь сохранить одну вражескую жизнь. На мое счастье, немец сам оказал мне услугу: через несколько секунд он любезно испустил дух. Риса, одарив меня взглядом, полным отвращения, ушла. Я только вздохнул: надо же, ведь еще недавно я считал ее доброй, мечтал о близости с ней!
Лебедев, которому она сообщила о происшедшем, встал на ее сторону:
— На войне как на войне, дорогой мой поэт. Сантименты — это хорошо для влюбленных, а любовь может сгодиться только для твоих песнопений, мне же со всем этим возиться некогда. Если ты еще не понял, то теперь заруби на носу, нравится тебе это или нет. Жалость, малыш, надо приберечь для своих, наши заботы нужны нашим бойцам. А немцы пусть подыхают! Могли бы не вылезать из своих пивных и не соваться сюда!
Все солдаты нашей дивизии думали, как он, его устами говорила сама Красная армия. Ненависть к захватчикам испытывали все без исключения. Месть — самая жгучая из навязчивых страстей. Никакой пощады эсэсовцам, убийцам стариков и детей, никакой жалости к их наймитам! Естественное чувство для бойцов, уже теснивших захватчиков и находивших в каждом отвоеванном городе виселицы и забитые трупами рвы. Я и сам ощутил эту жажду отмщения, дойдя до Харькова. Если бы мог, я бы перевез развалины этого города в Германию и во все страны мира. Харьковские обугленные липы, иссеченные взрывами, засохшие тополя с повешенными, что болтались на ветвях, — я бы их расставил по всем паркам, во всех городах, уютно обжитых и украшенных.
Промышленные пригороды лежали в развалинах, предместья разграблены, порушено все: дома, магазины, склады, школы, конторы, бараки, где жили заводчане. Нацистская тактика выжженной земли оставила от всего этого только пепел. Сущий ад. Наш сержант, уроженец Харькова, показывал нам город и плакал:
— Вот Сумская улица, когда-то такая богатая была, что дух захватывало! Вот улица Петровского, где жил мой дядя, ректор университета! Вот сквер, мы сюда приходили на демонстрации…
Было похоже на бред: он видел оживленные и шумные улицы там, где царили смерть и разруха.
Наша дивизия расположилась в деревеньке в десяти километрах от города и окопалась там в предвидении немецкого контрнаступления, которое, как мы полагали, не заставит себя ждать. Фронт отходил, однако наш командующий, генерал Колпаков, получил от Ставки разрешение усилить оборону наших позиций, пока не придет подкрепление. Мы получили несколько дней передышки, когда ночью можно было наконец выспаться.
Лебедев расположился в самом Харькове, а я — у деревенской крестьянки. Но я не жаловался: я ел лучше, чем мои начальники. Одетая во все черное бравая бабуся, у которой я жил, относилась ко мне, как к своему сыну, пропавшему без вести во время сдачи города в октябре сорок первого. С ней оставался только умственно отсталый внук. Вечерами я расспрашивал ее о том, как они жили во время оккупации. Она рассказывала, пока не засыпала, а я до утра не смыкал глаз. От сотни тысяч евреев, которые жили, работали, учились и учили в Харькове, почти никого не осталось. Я боялся, что погибшие соплеменники придут навестить меня во сне.
Я ходил по городу в поисках своих родственников. Расспрашивал их старых сослуживцев, партизан, тех, кто прятался по подвалам, агентов безопасности — безрезультатно.
Тогда я один, без спутников, отправился в Дробицкий Яр. Там немцы уничтожили от пятнадцати до двадцати тысяч евреев. Я хотел выплакаться, но слез не было. Слова тоже не шли из горла. Однажды, подумалось мне, я еще прочту над ними кадиш. Но не сейчас. Как-нибудь попозже.
Я приходил туда каждый день, на час, на два. Это место притягивало меня. Там я чувствовал себя среди своих. У себя дома. Но что я мог им сказать? И все же… Чтобы прочитать кадиш, надобно десять человек. Как их собрать? Не попросить ли Лебедева помочь?
— Когда тебе понадобится, помогу, — откликнулся он.
Итак, понял я, это можно сделать. Но когда?
Я побывал всюду, где что-то продавали с рук и покупали. Там стояли люди в лохмотьях… И торговали невесть чем… Пустыми коробками, чинеными-перечинеными вещами, которые вряд ли еще можно носить. Словно в каком-то трагифарсе. Кто-то даже смеялся, и я спрашивал себя, кому тут может быть весело?
Однако настал день, когда мы должны были двинуться дальше. Колпаков приказал выступать в два часа дня. Но противник уже в одиннадцать яростно атаковал нас. Дивизия храбро оборонялась, потеряла несколько танков и вынуждена была отступить: мы могли попасть в окружение. Лебедев спасал свой госпиталь, а про меня забыл. Раненный в голову, я лежал в беспамятстве на дне снарядной воронки. Потом проснулся в каком-то темном и промозглом погребе. Кровь текла у меня из глаз, носа, изо рта. Боль ритмично билась в висках. Запаниковав, я попытался приподняться, сориентироваться, выяснить, куда я попал. А мои товарищи? Где они? Я уловил чье-то дыхание и прошептал: «Кто тут?» По хриплому нечленораздельному звуку, раздавшемуся в ответ, я сообразил, что это несмышленый внук бабуси, у которой я ночевал. Я попросил его подойти, но он не отозвался. А все же оттого, что я не один, стало как-то легче на душе. Потом открылась дверь. Вошла бабушка, опустилась возле меня на колени и едва слышно принялась рассказывать: «Да смилуется над нами Господь. Наши ушли. А те снова взяли деревню. Ну я тебя и отнесла в погреб. Внучок помог. Если бы они нашли тебя там, то сразу бы прикончили. А если тебя здесь найдут, убьют нас всех». До меня ее голос доходил словно издалека, через другие голоса и звуки, и я уже смирился с мыслью, что не увижу великого дня победы, умру, как и те евреи, убитые в Дробицком Яру, и даже не как они, не как еврей, а просто как русский пленный, так что никто не узнает, кто я таков, никто не придет прочесть надо мной кадиш. «Ты уж постарайся быть поосторожней, — упрашивала меня старушка. — Я-то их знаю: они нипочем не уймутся. Будут обыскивать дома, с собаками облазят все развалины, начнут хватать всех подозрительных, платить доносчикам, мне ли их не знать…»