— Да нет. Только… Мне больно. Я все понимаю… но мне плохо. Мой сын… Мой сын никогда меня не прочтет.
У меня никогда не было сына, но тут я почувствовал, как какая-то железная лапа сжала мне сердце. На глазах выступили слезы (а до того я никогда в жизни не смеялся и не плакал). Вот тогда я и решил заимствовать страничку там, другую — тут и прятать их в своем шкафу, где сам черт не стал бы искать. Я их хранил просто так, на всякий случай.
А начальник мой, вот хитрая бестия, попытался успокоить твоего отца.
— Писатель, — говорил он, — когда пишет, не должен думать о своем читателе. Только об истине. А значит — пиши правду, Пальтиель Коссовер, и однажды твой сын будет тебе благодарен.
Вот так твой отец приобрел по крайней мере двух усидчивых читателей. Мне нравились его истории, а следователь выискивал имена. Перед тем как убирать тетради, я выписывал эти имена, даже завел для них особую картотеку и держал ее всегда наготове: Инга, Пауль, Трауб, Пинскер, потом известные и неизвестные поэты из Советского Союза… все к тому времени бывшие, как и он, в тюрьме.
И значилось в той картотеке имя, приводившее нас прямо в бешенство. Мы всякий раз готовы были завыть, когда наш поэт, родитель твой, его упоминал, причем с наслаждением. Я говорю о том невероятном и невозможном субъекте, который завел обыкновение неожиданно появляться в самых странных местах: на одесском рынке или в парижском борделе. Ты уже понял, о ком я говорю: это Давид Абулезия, если только он сам не выдумал это имя.
Знал бы ты, сынок, сколько агентов мы послали по его следу! Те рыскали недели и месяцы, не находя ничего: ни пылинки. Абакумов собственноручно подписал ордер, где стояло: похитить, привести, представить, чего бы ни стоило… Он, Абакумов, предполагал, что здесь налицо крупная интернациональная агентурная сеть, нити которой держал в руках дружок твоего отца. Что его пособники есть даже в самом Кремле, близко от Самого… Но сколько ни старались наши службы, как ни изощрялись — ноль. Давид Абулезия смеяться хотел над всеми на свете, а над нами здешними — вдвойне.
А ведь знаешь, он устроил так, что оказался рядом с твоим отцом аж в Испании! И гражданская война ему не помешала!
Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)
Я давно знаю эти места, небо, крепостные башни, стены в городе, дворики, деревца. Это ощущение будоражило, навевало видения, не отступало.
В одиночку или вместе с приятелями я прогуливался по Барселоне после дней военной подготовки в Альбасете, и весь холмистый городской пейзаж казался мне до удивления знакомым. Когда же я впервые испытал ту смутную ностальгию, по приезде или уезжая? Я слонялся по улочкам, готовый остановиться перед окном и заговорить с женщиной, когда-то мне уже улыбнувшейся: несколько веков назад. Я бродил по кладбищам, моим излюбленным вехам, и разбирал полустертые иудейские надписи, имена, даты рождений и смертей, они напоминали мне о собственном прошлом, о моей истинной жизни.
Жалко, что родителям нельзя написать, где я: мне запрещено им сообщать, что я — в интербригадах. Мои письма я передаю эмиссару, а он увозит их во Францию и отправляет из Парижа. Официально мой адрес — квартира Шейны Розенблюм. И я не могу рассказать отцу об Испании, какая жалость!
В детстве я учил историю испанских евреев: поэтов, философов, ученых, служителей культа во времена их расцвета, а затем и невзгод. Мне нравилось то время. Теперь я вновь обретал Абулафию из Сарагосы с его мессианскими откровениями, Иегуду Галеви с его поэтическим видением мира, Шмуэля ха-Нагида с его окружением, дона Ицхака Абрабанеля с его утверждением веры.
Я видел себя среди моих братьев, когда их принудили к выбору между изгнанием и отречением, я избирал себе место и среди уезжавших, и меж остающихся, принимал их всех: одни делали меня грустным, другие — гордым, и оба ощущения обогащали душу. Я здесь чувствовал себя дома, как в Льянове.
И эта война — ужасная, жестокая, но властно увлекательная — тоже была моей, причем больше, нежели я мог предположить.
Если всякая бойня — безумие, то братоубийственная гражданская война — худшее из всех. Она дальше прочих заходит в жестокости, уродствах и абсурде. Это как человек, с ненавистью истязающий собственную плоть: он убивает себя, чтобы извести врага в самом себе.
Да, я бы очень хотел поговорить со своим отцом. Сказать ему, что еврей во мне имел более старинную и прочную память, чем коммунист. Коммунист перед талмудистом отступал. Во время ночных ожиданий на передовой или в тылу, в часы долгих армейских бдений в Толедо, Кордове, Мадриде или Теруэле я размышлял о еврейских певцах Золотого века чаще, чем о марксистской идеологии. Мое первое стихотворение, родившееся под неспокойным испанским небом, было посвящено Аврааму Абулафии, несчастному псевдомессии, который, не сумев заставить своих собратьев признать его богоподобие, отправился в Рим попытать счастья при папском престоле — замышлял обратить Папу в иудейскую веру: ни больше ни меньше.
Папа Римский?
Почему Папа Римский,
ответь мне, невинный мечтатель,
Бедняжка Авраам, почему?
И еще скажи-ка мне, брат:
Что, если бы ты преуспел?
Предположим, что Папа
выступит вместе
с Иисусом Навином
против Иисуса Христа,
значит ли это, что ты победил?
Просто в мире окажется
на одного иудея больше —
и ничего кроме.
А этого иудея
совсем другой Папа Римский
преспокойно пошлет на костер.
А однажды утром на развалинах кладбища (много серого на грязно-желтом фоне) я увидел могильный камень, надпись на котором заставила меня содрогнуться: «Пальтиель, сын Гершона, рожденный в пятнадцатый день месяца кислева 5218 года возвратился к своим предкам в седьмой день месяца нисана 5278 года»…
Нам, евреям, все кладбища кажутся семейными.
Я напрасно боялся, что Шейна устроит драматическую сцену, когда я ей объявлю, что ухожу на войну. Она не разразилась рыданиями, не стала угрожать самоубийством, не прижала меня к груди, упрашивая остаться. Напротив, она объявила, что горда и восхищена моей решимостью.
— Ты напишешь там стихи! — возбужденно выпалила она. — Потом прочтешь мне их, и мы займемся любовью.
— А если я не вернусь?
— Всегда найдется кто-то, чтобы их мне прочитать… и заняться потом любовью, — смеясь, парировала она, притягивая меня поближе, чтобы я мог полюбоваться ее губами.
Она купила мне рюкзак, нижнее теплое белье, рубашки, носовые платки и (это был ее пунктик) трубку.
— Но я же не курю трубку, Шейна, — воспротивился я.
— Поэт ты или кто? Когда поэты идут на войну, они всегда курят трубку, понятно?
Мы тщательно прорабатываем план, благодаря которому она могла бы отсылать мне письма и переводы моих родителей. Увижу ли я ее снова? «Непременно, Шейна, всенепременно. После войны, после победы». Мы обмениваемся обычными для такого случая пожеланиями и обещаниями — и вот дождливым вечером я оказываюсь на вокзале Аустерлиц.
Прежде чем сесть в «волонтерский поезд», вспоминаю свой отъезд из Берлина: как и там — на платформе никого, кто пожелал бы мне доброго пути.
Купе было набито народом, но я проспал всю ночь. Приехал в Перпиньян. Снова подозрительная гостиница. Видимо, мне суждено никогда не увидеть шикарной обстановки.
Мне не разрешалось выходить, разговаривать с завсегдатаями, привлекать к себе внимание, давать повод кому-нибудь взять меня на заметку.