— Ты мне сейчас прочтешь цикл лекций о поэтическом мастерстве? Нет, так не пойдет, — заявил он, вставая с койки.
— Прошу прощения. Увлекся. Больше не повторится.
— Ну вот, он уже и губы надул! Я тебя обидел?
Я промолчал.
— Если обидел, прими мои извинения. Не знал, что ты такой чувствительный.
— Да нет, просто… — Я запутался, мне никак не удавалось закончить фразу.
Лебедев попытался меня успокоить:
— Все хорошо. Для санитара ты все-таки престранный экземпляр.
— Я еще и престранный тип для поэта, товарищ полковник.
Те ребяческие вирши, что я придумал для него взамен позабытых строф дона Педро Барсалома, вылетели у меня из головы, как и все прочее, что тогда сочинилось. Зима похоронила в снегу мой голос. Я смотрел, как Лебедев отрезает руки и ноги, я склонялся над умирающими, вдыхал запах их ран — и мне нечего было сказать тем, кто будет жить после меня. На моих глазах оборвалось столько жизней, что смерть убила во мне слово. Я слушал голос ветра, прилетевшего из дальних степей и визжавшего, как тысячи животных у ворот бойни. Он заглушал то, что вырывалось из моего рта.
— Лучше пей, — говорил Лебедев. — А то ты уже доходишь.
Мне становилось все хуже и хуже. Однажды голова закружилась так, что я упал в снег, чтобы передохнуть. В грудь вонзились иголки.
— Ничего страшного, — успокоил я Лебедева. — В сердце кольнуло, это нормально. А с вашим сердцем все в порядке, товарищ полковник?
— Выпей-ка лучше, — отозвался он. — В твоем случае без этого нельзя.
Два санитара отнесли меня в госпитальный барак. В бреду я раздваивался: сам становился тем санитаром, что нес меня же на носилках. Я слышал голос, да не один, а целых пять, даже десять. Все они спрашивали, не болит ли у меня то или это. А я отвечал: «Да, очень болит: вот здесь и здесь… Но какая разница, ведь я брежу, брежу, и, сдается, я наконец имею полное право бредить».
Как в волшебной сказке, за мной стали ухаживать медсестры, а я воображал, что они очень красивы, нежны и изысканны. Они помогали мне есть, пить и все такое… Я позволял им обращаться с собой, будто с малым ребенком. Их умелые, точные движения казались мне ласками. Чудилось: достаточно на них посмотреть — и я смогу подняться, пойти за ними… и жить. Я в них влюблялся — во всех вместе и в каждую в отдельности. Наташу я любил за то, что она была крепкая, Полину — за то, что слабенькая, Зину — потому что рыжая, а Галину за то, что она напомнила мне девочку-цыганку из Льянова. Я любил их, потому что был слаб, беззащитен и чувствовал потребность кого-то любить. Но у меня имелись соперники, притом многочисленные. Все мужчины в палате, включая умирающих, начинали чаще дышать, когда появлялась сестра со шприцем или миской супа. Всех этих очаровательных, обволакивавших душу и тело девушек я быстро позабыл. Едва покинул госпитальную палату, они полностью стерлись у меня из памяти. Потому что другая женщина, как говорят в таких случаях, покорила мое сердце. Ее звали Рая, она была лейтенантом в политотделе дивизии. Каждый раз, как она заходила к Лебедеву, на меня наваливался такой страх, что я вздохнуть боялся. Обычно она врывалась, словно вихрь, шла прямо на полковника и требовала показать ей списки больных. Садясь в углу у стола, она казалась значительней всех офицеров, что были старше ее по чину. Меня же, простого солдата, она не удостаивала даже обычно полагающегося приветствия. Почему я в нее влюбился? Вы снова будете смеяться: мне нравились ее мундир, погоны, властность.
Проклиная чертовски свирепую зиму, не ослаблявшую мертвой хватки, и собак-фрицев, которым не сиделось на месте, а также самострелов-дезертиров, уклоняющихся от службы, изобретая всякие там обморожения и болячки, она одним движением скидывала длиннополую шинель, в которую была закутана, нахлобученную на белокурые волосы меховую ушанку, закрывавшую половину лица, и бралась за бумаги, приговаривая: «А теперь посмотрим, что нам покажут». Она говорила по-крестьянски жестко, материлась за пятерых, пила за десятерых. А мне, еще красневшему от малейшей грубости, это нравилось. И Лебедеву тоже, он мне в том признавался. Но я был осмотрителен и скромно держался настороже: не желал выставлять себя на посмешище.
— У, стерва, — ворчал Лебедев. — От нее мужики с ума сходят, она бы и черту вскружила голову, попадись он ей.
Я был уверен, что он с ней спит, как и прочие офицеры. Старшие офицеры постоянно, младшие — от случая к случаю. А нам оставалось сожалеть, что не имеем права никем командовать, даже солдатами чином ниже рядовых, поскольку таковых не бывает.
Абсолютно — до распутства — свободная, она подчиняла каждого своему капризу. Я представлял ее в кровати, в ее ночной «униформе», приказывающей своим любовникам: «Люби меня, если не хочешь проснуться в тюрьме или в Сибири». Я бы и в Сибирь отправился с ней или хотя бы из-за нее. Да здесь и без того было как в Сибири. Мы тонули в снегу, коченели, как во Владивостоке, слезы и плевки застывали на лету.
Весной дивизия получила приказ выдвинуться к линии фронта. Заваленный работой, я не имел времени томиться по Рае: нашему госпиталю было предписано держаться поближе к сражавшимся частям. Враг готовил наступление, а у нас недоумевали, на каком фронте это произойдет. Везде готовились к отражению натиска и к контратакам. Изучали карты, следили за облаками, чистили ружья, смазывали пулеметы. Считали часы и минуты. И вот однажды ночью небо и земля раскололись. Бесчисленные пушки с обеих сторон принялись изрыгать огонь. Померкли закаты и восходы, нигде не осталось ничего, кроме войны. Прорывы обороны и отступления, позиции, переходящие из рук в руки, деревни, по которым мы пробегали взад и вперед, так и не понимая, наступает ли рота или отступает. Среди всего этого я не вылезал из какой-то фантасмагории, не видел уже никого и ничего, кроме раненых, у которых не было сил даже стонать, кроме изуродованных тел, остекленевших глаз, оторванных рук и ног. Под солнцем и дождем, под снарядами, по ручьям и перелескам, в разгар атак и в часы затиший я сновал туда-сюда с носилками, как и мои товарищи-санитары. Мы следовали по пятам за первой волной атакующих или отступающих, перенося неизвестных ребят, которые только что кричали «За родину, за Сталина!», а теперь молили о помощи. Их зовы преследовали меня даже во сне. Случалось просыпаться от крика раненого, чьи руки тянулись ко мне, ко мне одному.
Окруженный мертвецами, с головой погрузившись в царство смерти, я выполнял свой долг с удовлетворением и даже гордостью — чувствами, которых не пытался выразить словами: героем я себя отнюдь не считал, однако подставлял голову под пули так, словно и на свет явился только для того, чтобы бросить им вызов.
Сквозь взрывы гранат и треск пулеметов я чутко распознавал стоны своих изувеченных товарищей, ухитрялся находить их в воронках от снарядов и среди дымящихся развалин. Постепенно я научился подразделять стонущих на серьезно раненных и тех, кто не нуждается в срочной помощи, и ставил предварительный диагноз, даже не осматривая их. Пригибаясь, я бегал по окопам, подбирая сначала офицеров рангом повыше, а затем солдат, пострадавших серьезнее прочих. Я трусил рысцой, метался — и вот теперь, когда вспоминаю войну, на память прежде всего приходит этот бег, постоянный, до потери дыхания. Наклонишься на секунду над убитым бойцом и уже спешишь к следующему, еще живому, но жестоко раненному в глаз, в грудь или в плечо. Задыхающимся голосом по-дружески пробормочешь какие-нибудь лживые утешительные слова… Мол, ничего, не надо волноваться, лучше покрепче уцепись за меня и дай себя потащить, понести или поддержать: «Помощь близко, дружок! В двух шагах отсюда тебя ждут врачи, они тут замечательные, сам убедишься… ну же, дружок, сейчас придем, повезло тебе, ведь мог там загнуться, а теперь с твоей раной управятся, уж мне поверь, она у тебя неопасная, я-то знаю, я в этом понимаю чуток: тебя же так, царапнуло, ты обязательно выберешься…» И раненый, если он был в сознании, сжимал зубы и цеплялся за меня, словно утопающий, изо всех сил. Другие, полумертвые, прерывисто шептали или хрипели что-то невнятное, взывали к маме, к бабушке или к святой матери их Бога. А я их подбадривал, призывал не умолкать, кричать или говорить что угодно, ведь пока они кричали, они были живы, их смерти я боялся, пожалуй, больше, чем собственной. Я бежал туда, где было жарко, бегом возвращался с ранеными, говоря с ними и не давая им умолкать. Они матерились или плакали, кто хныкал, как бессильный старичок, кто скрипел зубами. Над нами свистели пули, от зажигательных бомб вставали стены алого или желтого пламени, люди бросались в рукопашную с криками «Ура!», «За родину!», «За Сталина!», «Ура!» — и падали, скошенные на бегу, не успев ни докричать, ни хоть что-то разглядеть… А дальше уже: «На помощь!», «Сюда! Сюда!» Из всех слов, придуманных богами и людьми, только эти еще имели какой-то смысл. Я и другие санитары с носилками, мы бросались к этим несчастным, чтобы они не попали в когти врага и выжили. Отправляя их в тыл, я чувствовал себя победителем. Спасая незнакомого человека, я заставлял смерть посторониться и хотя бы часок подождать.