Барселонских анархистов я очень любил. Их смелость, их бравада, абсурдные, но поэтичные лозунги, все это мне было по душе. Я им даже слегка завидовал: почему мне не поется, как им, с той же беззаботностью, с тем же ребячливым энтузиазмом? Однако же в их рядах встречалось мало евреев.
Они были большими детьми, улыбчивыми, все преувеличивающими чудаками перед лицом общества, которое отчитывало их за недостаток логики, нежелание следовать законам и с лицемерным видом перебирать в уме выгодные варианты.
Их идеология не работала без костылей, это правда. Анархия не существует, не может существовать как система, ибо она отрицает будущее, мешая ему рождаться. С установленным порядком можно воевать, лишь противопоставляя ему другой прочный порядок: пустота тут не инструмент, беспорядок — тем более. Понятие хаоса несет в себе свое собственное отрицание. Настоящий анархист должен на более высоком уровне отрицать и самое анархию, становиться антианархистом, а следовательно… Все это не мешало тому, что, когда мы наведывались на улицу Лас-Рамблас или когда выпивали в колоритных барах у парка Монжуик, я любил поболтать с Гарсиа из Теруэля, с Хуаном из Кордовы, с Луисом из Малаги (не знаю, настоящие ли это были имена? Вообще, признает ли анархист те связи и ту ответственность, что связаны с именем?). Когда они слишком повторялись или провозглашали что-то грандиозное, но совершенно бессмысленное, то принимались потом звонко хохотать и хлопать себя по коленкам. Я же, хмельной, как и они, декламировал им (ну да, вы не ослышались) свои мистические стихи, которые рождались и умирали прямо там же за столиком в моем подточенном алкоголем мозгу. Ведь и они были мистиками, хотя сами не смогли бы себе в том признаться. Мистики, которых преследовал миф о конце времен и великом взрыве, они пытались принять в этом участие, достичь небытия и рухнуть в него, оглашая все вокруг громоподобным хохотом… У анархистов и мистиков похожий словарь, известно ли вам это? Они пользуются теми же самыми метафорами. В Талмуде Бог запрещает рабби Ишмаэлю плакать: иначе мир снова погрузится в первичный хаос — разве этот образ и такое душевное движение не опередили анархистскую символику на тысячелетия?
Вспоминаю о Заблотовском, простите, о Хосе, талантливом художнике, полном яростной напористости, который объяснял мне, почему примкнул к их движению:
— Для меня ужасен белый цвет! Всегда хочу, чтобы он взорвался, стал грязью и кровью.
А Симпсон, студент из Ливерпуля, говорил:
— Меня приводит в ужас жизнь, что нам навязывают, земля, которую нам подают, как милостыню, и мир, от которого клонит в сон. Хорошо бы, чтоб все это пожрал и покорежил огромный пожар на страх богам, сотворившим такое. Потому я порвал с прошлым и средой. Здесь я свободен!
Не вздумайте вывести из подобных деклараций, что анархистов привлекала смерть, ее соблазны. Идиотский лозунг «Да здравствует смерть!» был провозглашен не ими, а впавшим в старческую немочь фалангистом, генералом Миланом д’Астреем. Какая бестолочь! Он даже не понял, что надо обладать своеобразным умом и чувством юмора, чтобы выражаться, как отчаявшийся анархист.
Впрочем, д’Астрея, этого осла в позументах, поставил на место Мигель де Унамуно. Я тогда еще не был знаком с его творчеством. Я принялся читать Унамуно после того, что произошло в Саламанкском университете, где тот был ректором. Когда в набитом людьми амфитеатре распаленные фалангисты вопили от воодушевления и восторга перед своим кумиром, повторяя его лозунг «Да здравствует смерть!», старый философ заговорил медленно, строго: «Не могу молчать… Молчанье теперь будет ложью. Я только что слышал мрачный и лишенный смысла крик… Для меня этот парадокс отвратителен…»
Удивительные по смелости и душевному величию слова! Их эхо долго разносилось по всей израненной, кровоточащей Испании. У нас их обсуждали в Народных домах, бессонными ночами в палатках и даже в грузовиках, что отвозили бойцов на фронт. Я в то время мог бы целиком прочитать его речь наизусть: «Этот университет — храм интеллекта, а я его верховный жрец… Вы, генерал д’Астрей, победите, потому что за вами сила, но не убедите…»
То было его последнее публичное выступление: он перестал преподавать и вскоре умер. Однако интерес к творчеству Унамуно вспыхнул снова. Его «Житие Дон Кихота и Санчо» я читал во время сражений за Теруэль, а «О трагическом чувстве жизни» проглотил в 1937-м, во время битвы за Гвадалахару. Помнится, читая, я говорил себе, что автор, скорее всего, был потомком маранов, а его рассуждения об изгнании напомнили мне писания рабби Ицхака Лурии. То трагическое ощущение бытия, каким пронизано его творчество, века тому назад выражали ученики Шаммая и Хиллела, которым было гораздо более желательно, чтобы человек никогда не появился на этой земле. Но «поскольку он уже родился — пусть изучает Тору»… Что вы хотите: все меня приводит к воспоминаниям о еврействе. И потому все мои встречи — со старыми знакомыми.
А хотите еще пример? Дело происходило в 1938 году, еще до большой катастрофы и чуть раньше моей репатриации. Немецкая армия только что вошла в Австрию, встреченная ликующими толпами. Тиски сжимались, тучи копились на горизонте. На континент готовилась сойти та же ночь, что накрыла Испанию. Судьба Испании давала понять, что случится с остальной Европой. Сила одерживала верх над правом, даже божественным. Нацеленному на вас ружью наплевать на общественные ценности. И вот ружье уже целилось во всех европейцев, и те начали понемногу об этом догадываться. Республиканская Испания была потеряна, Европа — тоже. История опрокидывалась в пропасть, где царили стыд и страх.
Мне было муторно, всем остальным тоже. Приближался конец, все катилось к катастрофе и безысходности, еще не обретшим своего названия. Исчез безвозвратно энтузиазм первых дней, когда под знаком солидарности формировались интербригады. Правительства Франции, Великобритании и США бросили Испанию на произвол судьбы, отдав ее в руки палачей. Как если не оправдать, то хотя бы объяснить подобную трусость людей, во всех других отношениях почтенных, честных и политически проницательных? Мы уже не пытались понять это.
Верной оставалась одна лишь Советская Россия. Только она. Это внушало нам гордость и решимость. Однако ставки уже были сделаны. Выиграть мы не могли. Мы еще сражались, но для спасения чести, а не страны.
А к моей тоске примешивались еще и опасения личного свойства. Исчез камрад Берку, венгерский еврей, который меня любил, как брата.
Я обратился к Яше, чтобы попросить его вмешаться. Яша работал на органы безопасности, и это ни для кого не было секретом. В некоторых кругах в нем видели даже своего сильного лидера.
Он жил в отеле «Монополь», переименованном в «Либертад». Меня он встретил сердечно: круглое смеющееся лицо, кудрявые волосы, загорелый — типичный интеллектуал, еврей-коммунист, какими их представляли в тридцатые годы. Чтобы мне было свободнее, он перешел со мной на идиш. О современной ситуации Яша, как мне показалось, судил менее пессимистично, чем остальные. Война в Испании — это только эпизод, убеждал он меня. За ней последуют другие конфликты. Главное — видеть ситуацию в целом. Важно, что Советская Россия выполнила свои обязательства. Труженики, оставшиеся без средств, свободные люди, которых предали, знают, что могут надеяться на нее. Остальное не так уж и существенно, это всего лишь детали, они изменятся и будут забыты. Надо мысленно совершить прыжок. «Через десять лет ты увидишь, что о прошлых мучительных эпизодах нечего и вспоминать…»
Я пощупал мою незажженную трубку (курить я не курил, но любил поигрывать с ней) и внимательно посмотрел на своего влиятельного собеседника. Он засунул правую руку в карман штанов и, пока говорил, шагал по комнате взад и вперед. Останавливался, лишь чтобы послушать меня. Иногда брал сигарету, медленно ее зажигал, с наслаждением затягивался, прикрывал левый глаз и открывал его только на выдохе.
Понимая, что он очень занят, и не желая испытывать его терпение, я уже собрался объяснить ему причину своего визита, но он опередил меня: