А еще Пинскер посоветовал мне попробовать себя в прозе. Время от времени он принимал у меня к печати какой-нибудь рассказец, коротенькое псевдохасидское рассуждение, иногда даже стих — то были для меня праздничные дни.
Что до Давида Абулезии, он прочитал только первую мою публикацию. Поднял бровь, пошевелил губами и сделался грустен прямо до слез.
— Мы все стучимся в двери, — прокомментировал он прочитанное. — Но одни ли это и те же двери для всех на свете? И потом, молодой человек, кто нас ждет там, с другой стороны, а?
— Раньше мне не терпелось узнать, что делается по ту сторону, а теперь меня без остатка занимает эта.
— Вот как? Печально. Да, Пальтиель, я именно то слово сказал: печально. Поэт, который не заглядывает за стену, как немая птица…
Однажды он объявил мне, что уезжает. Нужно повидать друзей, есть важные дела в Италии, Греции, Палестине.
— Мне бы хотелось оказать тебе какую-нибудь услугу.
— Еще желание? Хотите, чтобы я чего-то пожелал?
— Нет, — дружески улыбаясь, ответил он. — Нечто другое. Хотелось бы, чтобы ты доверил мне свои тфилин. Ты ведь их больше не надеваешь. А я тебе их потом верну. Договорились?
— Нет. Только не это. Филактерии со мной неразлучны. Таково желание моего отца.
— Понимаю, — кивнул таинственный посланец. — И доволен, что ты сказал «нет».
Мы пожали друг другу руки. Губы обжигал вопрос вопросов: увидимся ли мы еще когда-нибудь? Мой друг был в этом уверен. Я — нет. Я покинул тот отель в самый день его отъезда — к огорчению хозяина и нескольких привлекательных созданий, которым нравилось поддразнивать меня на лестнице, — и обосновался у страстной активистки, рекомендованной Пинскером. Вернее, это ей Пинскер меня рекомендовал.
— Она обожает поэтов, — сообщил он мне, пожевывая свой вечный чинарик.
Ее звали Шейна Розенблюм. Вспоминаю прежде всего ее губы. Подрагивающие, полные, всегда готовые проглотить. Руки, лицо, глаза — все это я увидел уже после. После первой ночи.
Странной активисткой была Шейна Розенблюм. В двадцать лет владелица роскошной квартиры на улице Ла Боэси и притом темпераментная, а может, и убежденная коммунистка. У нее жили нелегалы, которых партия к ней направляла, но только те, что проходили ее тщательный отбор. Переступив порог, я был подвергнут обычному для нее допросу с пристрастием.
— Кто вас послал?
— Пинскер.
— У вас нет бумаг, так? Вы здесь нелегально?
— Вовсе нет.
— Но тогда почему Пинскер…
— Потому что, — я сильно покраснел и пробормотал: — потому что я… поэт.
И, следуя инструкциям, данным мне главным редактором, протянул ей номер «Листка» с моим первым стихотворением.
— Ну хорошо, — сказала она. — Располагайтесь в гостиной. Поговорим о том, что вы пишете.
Была ли она иронична? Озлоблена? Мне это было все равно. Во время беседы я видел только ее губы, они очень ритмично открывались и закрывались. Время от времени она проводила по ним языком. Медленно-медленно, словно давая им урок терпения.
— Вы часто стучитесь в двери? — внезапно спросила она, прочитав единственное мое стихотворение.
Ее голос меня смутил: он был чувственный, очень чувственный. Я прочистил горло, но ничего не ответил.
— Глупо стучать, — пояснила она. — Двери существуют для того, чтобы их взламывать.
Загипнотизированный ее губами, я догадался, на что она намекает. Хотелось что-то выдавить из себя: «да» или «нет», «вы совершенно правы, мадемуазель» или «вы ошибаетесь, товарищ», но (чего здесь было больше: недостатка смелости? опыта? воспоминаний об Инге?) ни один звук не вылетел из моего рта.
— Я беру вас, — решила она. — Имеется в виду: как жильца.
Я совершил над собой нечеловеческое насилие и выдавил:
— Но… Это будет сколько в месяц?
— Не забивайте себе голову вопросами квартплаты. Будете платить, сколько сможете: ничто так мне не нравится, как помогать нашим восхитительным еврейским поэтам.
Я хотел возразить: «Восхитительный, я?» — но она уже выпихивала меня за дверь:
— Ступайте, дорогой поэт, не будем терять времени. Возвращайтесь быстрее, я хочу узнать вас поближе. То есть, разумеется, узнать ваши стихи.
Я не заставил просить себя дважды. Мне везло, я вскакивал во все поезда метро, после всех пересадок не потеряв ни секунды. Не успев уйти, я уже возвратился, был помещен в маленькую комнатку, выходящую во двор, а затем усажен на диван в гостиной с тетрадкой стихов. На столике стоял одуряюще пахнувший кофейник. Снаружи было темно. Шейна приготовилась войти в транс.
Пока я читал, мысль моя странствовала где-то возле отца, который как раз в ту минуту, скорее всего, молился в Льянове, и Инги, спешившей куда-то по берлинской улочке. Я ловил неодобрительный взгляд матери и видел покорные глаза моей недавней подруги. Я бормотал сам не знаю что, я был далеко…
— Читайте, — выдохнули жадные губы. — Не останавливайтесь, читайте, читайте…
Эта женщина была обширна и глубока, она звала, манила ее обшарить, съесть целиком. Одна мысль, одна сумасшедшая мысль забилась в мозгу: этот рот раскроется и возникнет тот тайный мир, где я увижу всех своих.
А затем посреди плохого стиха, в центре рушащейся грезы, я поддался головокружению. И мой голос умолк в темноте.
Париж — город встреч, мимолетных и болезненных очарований. Все, кто как-то причастен к романтизму, назначают свидания там (включая и тех, кого романтизм раздражает), все революционеры (включая контрреволюционеров) — тоже. Нигде на планете не говорят о таком множестве разных вещей с такой страстью или искренностью. Бергсон и Бретон, Блюм и Моррас, Дриё и Мальро, Сталин и Троцкий волновали умы. Я проводил вечера в кафе «Шенье» на улице Монмартр с редакторами «Листка» и слушал, как они обсуждали новости политики, поэзии, философии в аспекте коммунистических воззрений. Речь Даладье комментировалась не менее возбужденно, чем последняя критическая статья Давидсона о произведении одного из наших авторов в «Паризер Хайнт».
Я не вмешивался в их споры, предпочитал слушать, узнавать новое, усваивать его. Я чувствовал, что слишком молод, слишком мало знаю и умею, чтобы иметь собственное мнение. Был только один сюжет, по поводу которого я позволял себе высказывать то, что думаю, — это гитлеровская Германия. К несчастью, и здесь экспертов хватало. И все они кричали громче меня.
В конце концов я познакомился с Паулем Хамбургером, и это опять переменило мою жизнь. Хамбургер встретил меня в своем гостиничном номере. Да, он помнил о Траубе. Знал Ингу и поддерживал с ней связь.
— Я рад, что ты пришел. Оставайся со мной, — предложил он. — Мы славно поработаем вместе.
Хамбургер смахивал на директора завода. Люди приходили, задавали ему вопросы и уходили с его инструкциями. Ему передавали записки и послания. Он отвечал какой-нибудь короткой фразой. Все говорили по-немецки. Я — тоже. Самое тесное общение друг с другом. Даже близость.
— А какой работой ты занимаешься?
— Вскоре узнаешь.
— Когда, Пауль?
— Говорю тебе, скоро.
Пауль Хамбургер внешне — гигант. Этакий Абулезия, но крепче и больше. Редкого ума и воспитанности, щедрый, бесстрашный, он все умел делать своими руками и до всего доходил своим умом. Организовывал каналы связи, отбирал эмиссаров, писал памфлеты и пропагандистские пособия, следил за тем, как действует связь между разными подпольными движениями в Германии или как ее еще предстоит наладить. Все знали его, и он знал всех. Хотя Хамбургер был коммунистом, влияние его личности выходило далеко за рамки партии. С ним и для него любили работать, его именем были готовы клясться.
Он тотчас доверил мне рубрику «Поэзия» в разноязыких журналах, которые издавал. Таким образом я приобрел нескольких друзей и немало врагов. Давая оценку тому или иному произведению, я обнаруживал подспудные мотивации некоторых авторов, получал благодаря этому в свои руки малую толику власти, но ее плодами пользовался неохотно: лесть была мне настолько же отвратительна, как и обличения. Но и то и другое оставалось в моем арсенале. Пауль не уставал напоминать: «Мы в состоянии войны. Твои личные чувства и вкусы полезны только в той мере, в какой помогают нам бить нацистов».