После часа ожидания полноватая женщина с шиньоном и в очках спросила меня, нужны ли мне деньги и документы. За деньгами надо было стучать в дверь «А», за бумагами — в дверь «В». Она по-учительски подняла палец вверх, чтобы все это мне разъяснить, разумеется, на идише, но с французским акцентом.
— Что касается денег, вам нужны документы, доказывающие, что у вас их нет. А относительно документов — требуется то же самое.
— У меня есть и то и другое.
Она даже подскочила на стуле:
— Что?
— У меня есть деньги, чтобы доказать, что они у меня есть, и документы, доказывающие, что у меня есть документы.
— Тогда вы ни в чем не нуждаетесь?
— Ни в чем, мадам. Паспорт у меня в порядке, и мне есть на что жить.
— Но тогда… Зачем вы пришли?
— Встретиться с людьми, которые говорят на моем языке и думают, как я…
Пришибленная моими словами, учительница обмякла и стала казаться еще жирнее: с такой птицей, как я, она еще дел не имела. Пришлось объяснить ей мою ситуацию: я человек пишущий, приехал из Берлина, чувствую, что по убеждениям близок к рабочему классу, хотя к нему не принадлежу, и хотел бы быть полезен… Она выслушала меня очень внимательно, но недоверчиво, потом встала и пошла в другое место (в дверь «С»?). Через минут десять она возвратилась и торжественно произнесла окончательный приговор:
— Товарищ Пинскер вас примет.
Следуя ее указаниям, я поднялся на второй этаж, где пожилой господин без пиджака велел мне пройти в конец коридора и постучать в последнюю сверь справа. Там мне предложили войти. За горой газет и журналов перед высокой пачкой бумаги сидел человек и писал. Он не поднял головы, не только чтобы поздороваться, но даже бросить взгляд. Я приблизился. Все то же. Пишущий выглядел страшно занятым. На счету была каждая секунда. Может, он переписывал наново «Капитал»? Я бесконечно долго стоял и ждал. Откашлялся. Ничего не последовало. Он писал. Казалось, он так и будет строчить до конца своих и моих дней. Я стал терять терпение:
— Мне предложили… встретиться с вами.
Ничего. Все еще ничего. Наверняка он приступил к новой главе, которая революционным образом переменит философский подход к жизни у новых поколений.
— Мне внизу сообщили, что я могу зайти к вам, то есть, хочу сказать, с вами поговорить, — нервно выдавил я из себя.
Поза пишущего не изменилась, но он изволил разжать губы.
— Подождите, — проскрежетал он.
— Ладно.
Я разглядывал его с все возрастающей враждебностью. Да за кого он себя принимает? Еще никогда меня не заставляли так долго ждать стоя. Что он этим хочет доказать? Что в каждой конторе должен быть свой диктатор? Наконец он положил ручку и обратился к нечестивцу, дерзнувшему побеспокоить столь занятого господина в его трудах.
— Слушаю, что вам угодно?
— Сесть.
Жестом правой руки, которую ему пришлось высоко задрать, чтобы возвысить над горою бумажек, он изволил разрешить мне усесться на стул с кучей словарей на нем. Я взгромоздился поверх них.
— Ну, говорите же, — разрешил Пинскер. — Что вы хотите?
— Что-нибудь делать. Желательно что-нибудь полезное.
— А вы кто?
Ну хорошо, Пинскер, скорее всего, не писатель, а полицейский инспектор. Я поспешил представиться.
— Говорите, что вы писатель?
— Я бы хотел писать.
— Что?
Разве я мог знать что? Разве кто-нибудь знает, что он напишет? Сначала пишешь, а потом уже — знаешь.
— Хорошо, отвечать не хотите, тогда другой вопрос: почему вы хотите писать?
Он явно ко мне цепляется, ищет ссоры. Почему, почему я хочу писать… Разве кто-то всегда знает, почему он делает то или это?
— Ну, так?..
Как мог, я замямлил, что весьма сожалею, но… Я не мог ничего объяснить, не обнаружив тем самым свою литературную некомпетентность, а потому стал распространяться относительно своей деятельности в качестве правой руки Эфраима, «работе» в качестве соратника Инги… Тут он меня прервал:
— Вы член партии?
— Нет… — И поторопился добавить: — Но я поэт.
Мои слова его озадачили, он даже забыл затянуться (надо же, у него в зубах тлел окурок!), однако быстро спохватился и захихикал, словно поскреб ржавую железку:
— Теперь все ясно. Все сходится. Я еще не читал сегодняшнюю газету, но уже проголодался. Хорошо, хорошо… Так о чем ваши поэмы, о ком?
Я, заикаясь, что-то залепетал. Я никогда не мог — до сих пор не могу — рассказать, что делаю.
— Покажите! — приказал Пинскер.
— У меня их с собой нет, — виновато промямлил я.
— Тогда почитайте вслух, — изобразив на лице крайнюю степень усталости, разрешил он.
— Я… я не могу.
— Но тогда зачем вы сюда пришли, молодой человек?
Надо же! Дяденька Пинскер, оказывается, умел приходить в ярость, то есть был способен на человеческие чувства. Он не вечно пребывает в состоянии пишущей машинки, эта машинка умеет еще и оскорблять… Я был заинтригован, как завороженный зритель, следил: упадет на пол или не упадет? Конечно, я имею в виду его окурок.
— Вы считаете, что у меня много времени, чтобы тратить его на вас? Почему вас послали ко мне?
Он все еще продолжал выходить из себя. Ударил кулаком по столу, подняв облако пыли.
— Я очень огорчен, мсье Пинскер. Я зря пришел к вам. Зря вам помешал. Я интересую вас меньше, чем самый бессмысленный из ваших журнальчиков. Из тех, что валяются на столе. Я обращусь непосредственно к редактору «Листка». Может, он окажется более любезным?
Я встал. Он тоже. Я был разочарован: мне казалось, что он повыше ростом.
— Вы это серьезно? — спросил он, и даже морщины на его лбу разгладились. — Считаете, что главный редактор будет любезнее?
— Надеюсь.
«Упадет, не упадет?..» — окурок упал. Голова Пинскера откинулась назад, и он возгласил:
— Ну, надейтесь, не теряйте надежды, молодой человек!
— Это будет несложно: кто угодно окажется любезнее вас.
— Кто угодно? А что вы скажете, если я вам сообщу, что главный редактор «Листка» — я?
Он раскатисто захохотал, мне же захотелось провалиться сквозь землю, а то и еще ниже. Тут только он пришел на помощь: пожал мне руку, попросил быстренько сбегать в гостиницу и еще быстрее возвратиться со стихами.
Невероятно, но факт, могу поклясться: они ему понравились и он обещал их опубликовать. И слово сдержал, первое мое стихотворение появилось на следующей неделе, в воскресенье. Оно называлось «Как?». Как сделать, чтобы возвратить голодным гордость за себя, а оскорбленным придать силы? Как говорить о любви тем, кто лишен средств, а сиротам — о счастье? И как воспевать надежду перед лицом молчаливой нищеты? Можно ли за это браться? Спросите это у униженных, обездоленных, они вам покажут как… Но если вы у них не спросите, берегитесь! Ревнивые (сильней, чем античные боги!), требовательные (яростнее пророков!), жесткие и правдивые, как небесные судьи, труженики построят свое царство: для настоящих людей. А ты, бедный игрок в слова, будешь стучать в двери, пока не рехнешься, но никто не подскажет тебе, как их открыть.
Слишком нравоучительное, это стихотворение было плоховато (позже я его не включил в сборник), и я это чувствовал. Пинскер, впрочем, понял это раньше меня и лучше, чем я, но талмудист и мистик во мне его заинтересовал. Теперь он мог объявить просвещенному еврейскому пролетариату: вот Пальтиель Коссовер, еврей по рождению и поэт по призванию, покинул Бога своих предков ради рабочего класса, оставил устаревшую Тору ради коммунистических идеалов, а созерцательностью, достойной белоручки, пожертвовал ради классовой борьбы… Его «шапка» над стихом была на уровне газетки, но меня это не беспокоило: главное, что опубликовали.
Впоследствии я взял за обыкновение вручать Пинскеру по два-три стихотворения в день. Он их держал у себя с недельку, а потом возвращал, прибавив: «Слишком просто», «Слишком сложно», «Слишком личное», «Недостаточно личное», «Слишком лирично», «Слишком сухо». И конечно, их было слишком много. Плохи, однако же, оказались не все. Семь из них я оставил в своем сборнике.