Площадка опустела: наступил короткий послеобеденный отдых…
Позже всех из столовой вышел электросварщик Крутилин, рабочий из бригады Волкова. Постоял один, щурясь от солнца, как и все, покурил, бросил окурок в ту же бочку с мутной, взбаламученной дождем водой и наискось пошел по площадке. Руки его торчали из рукавов обожженной электросваркой куртки: куртка была ему мала. Он широко размахивал ими, высоко поднимал ноги, шел прямо к магазину напротив.
А Волков все сидел, бездумно, покойно. Сидел и лениво ковырял засохшую, плотную мозоль на ладони.
Палец скользнул, ноготь подцепил мозоль, и в руку ударила боль. Впрочем, она и прошла сразу. Волков посмотрел на ладонь. На ней выступила маленькая светлая капелька крови.
Растер капельку, опять посмотрел на руку. Шершавая, обожженная, мозолистая… Ногти все в заусенцах, темные и поломанные… Ладонь вроде стала шире, а пальцы короче и толще, словно их кто обрубил.
«А сумел бы я сейчас…» — вползла тихая мысль.
Подумал, и сразу запылали щеки, будто вдруг кровь прихлынула к ним. Резко встал, точно его толкнули в спину.
Впереди по шатким деревянным ступенькам невысокого крыльца поднимался Крутилин. Вот он остановился, протянул руку, открыл дверь…
Волков быстро пошел к магазину. Потом не помнил, как пересек площадку, как поднялся по скрипучим ступенькам.
В магазине было темно, пахло мылом и табаком. Застоялый сладковатый запах пропитал, казалось, прилавок, стены и дурманил, кружил голову, как полевая трава под жарким солнцем. У прилавка сгрудились люди. Многие и не покупали ничего, а просто занимали место. Виднелась и стриженая голова Крутилина. Волков, раздвигая людей плечом, протиснулся к нему, встал рядом, обежал взглядом всю его фигуру. Под заскорузлой курткой топорщился карман.
«Получится — отдам…»- — шевельнулась далекая мысль, словно вовсе и не он думал, а кто-то другой, сидящий в нем.
Привалился к Крутилину, высунул голову из-за его плеча, точно рассматривал разложенный на прилавке товар, опустил, расслабив, руку. Нащупал край куртки, осторожно приподнял его. Куртка была жесткой, и он поморщился: показалось, что она гремит, как железо. Но никто даже не обернулся, и рука поползла дальше. Ощутил карман, пробежал по нему концами пальцев. Спину захолодило, словно провели по горячей потной коже заледенелой рукой. Только не прижиматься, к краю, ближе к краю кармана… Заусенцы на пальцах цеплялись за материю, скребли по ней, в пальцах постукивало, словно они нарывали, и боль от этого отдавалась в висках. Тупая боль.
Пальцы спрятались в кармане, осторожно шевелились там, а спина потела, рубашка прилипла к телу. Вот и ладонь в кармане — до половины, не вся.
И словно хлыстом стегнул по лицу насмешливый голос:
— Не можешь.
Весь сжался от этого голоса, непроизвольно подался к двери, но не смог выдернуть из кармана руку. Ослаб телом, и сразу нахлынуло тяжелое чувство — отчаяние и тоска, будто захлестнула его большая волна, давит на него, и он задыхается, никак не может выплыть на поверхность.
Напрягся, стараясь стряхнуть оцепенение, крепко сжал зубы, словно боясь хлебнуть воды, а грудь ломила, разрывала боль. «Что будет?»
Опять рванул руку, тихо прошипел:
— Пусти…
Но Крутилин все сжимал и сжимал свои железные пальцы.
— Да пусти ты… Больно.
— А не лазь, — сказал Крутилин и отпустил руку.
Волков вздохнул, медленно обвел магазин взглядом, услышал голоса, увидел, что люди продолжают толпиться у прилавка, а рядом с ним стоит Крутилин, улыбается, вопросительно смотрит на него, чего-то ждет. «Это же шутка», — внезапно подумал он. И сразу стало легко, как проснувшемуся от тяжелого сна человеку и сообразившему вдруг, что виденное — только сон. Засмеялся, сначала тихо, потом громче. Сказал:
— Вот ведь — не выходит.
— Слаб в коленках, — подмигнул Крутилин. — А туда же…
Из магазина вышли вместе, постояли на облитом жарким солнцем крыльце:
— Ну, мне на работу надо, — сказал Крутилин. — А ты, значит, уходишь сегодня?
— Да, — ответил Волков.
Он еще что-то хотел сказать на прощанье, но возле крыльца с разбегу остановился запыхавшийся рассыльный, поднял красное потное лицо и сердито закричал:
— Где тебя носит, Волков! Целый час бегаю, ищу тебя! Иди скорей — справка об освобождении подписана!
* * *
О своей жизни Борис Волков не любит рассказывать. Зачем? Он давно уже свой на заводе, а о прошлом забыл. Лишь иногда, особенно в дождь, летом, в памяти вдруг смутно всплывает прежнее, а затем отчетливо вспоминается последний день, проведенный в колонии.
В такие дни он работает без перекуров.
НА СТАНЦИИ
Поезда дальнего следования проскакивают станцию Костылики без задержки, лишь чуть поубавив скорость, — грохотнут по путям, охватят дежурного пронзительным сквозняковым ветром, рванут из рук флажок и… поминай как звали, только рельсы еще долго гудят от затихающего стука колес. В окне вагона редко когда забелеет лицо пассажира: на этом длинном перегоне между двумя городами станция мало чем отличается от десятка себе подобных и любопытства не вызывает. Особенно неприметна она зимой. Порыжевший вокзальчик с плоским крыльцом под железным навесом, деревянный пакгауз с большой, наподобие ворот, дверью, грузно осевшей на петлях, да жилые дома с крестовиками бревен по углам и с замерзшими редкими березами у окон становятся от сугробов поменьше, поприземистей и кажутся погруженными в сладковатую морозную дрему, а прозрачно-голубое пустынное небо над ними блестит, как лед, и выглядит холодным, ломким.
Останавливаются здесь только пассажирские поезда местного сообщения, но ненадолго и всего лишь два раза в сутки.
Начальник станции Потапов очень дорожит этим временем, всегда сам встречает и провожает поезда. Ходит вдоль вагонов в подбитой овчиной длинной черной шинели, вынутой к морозам из сундука, строго поглядывает по сторонам, покрикивает:
— Не толкайтесь, граждане пассажиры. Осторожнее. Все успеете сесть, — лицо его, багровея от холода, утрачивает сонливое выражение, каменеет, на него падает тень озабоченности и значимости.
Смотрит на часы и идет к вокзальчику, к еще висящему там станционному колоколу. Старая шинель его с темными следами на плечах и воротнике от прежних знаков различия, погон и петлиц и с узкой серебряной полоской и звездочкой на каждом рукаве хлопает полами по мерзлым голенищам кирзовых сапог, и ступает Потапов тяжеловато и чуть косолапо, оставляя в снегу глубокие, скошенные изнутри следы. Колокол бел и пушист от инея; звук получается глуховатым, смягченным, словно доносится из-под воды: бом-бом-бом…
От удара иней срывается с колокола и кружится, парит в воздухе, медленно оседая на снег.
За зиму Потапов полнеет, грудь его так распирает, что железные пуговицы на форменной куртке надрывают петли. Но душевно он устает. Днем его постоянно клонит ко сну, и он спит после обеда, а потом кряхтя, тяжело горбясь над изъеденным ржавчиной тазом, гремит стерженьком рукомойника, плещет полными пригоршнями в лицо воду, но все равно долго еще — даже на улице, на морозе — голова у него мутная, а веки тяжелые. Хорошо себя чувствует он только вечером и дотемна не уходит из прокуренной комнаты дежурного: ждет, когда с поезда сбросят почту. Домой возвращается с ворохом газет, вешает шинель на большой гвоздь, вбитый в дверной косяк, стаскивает у порога сапоги, развертывает портянки и в одних носках проходит по чистым половицам в комнату. Жена, управившись по хозяйству, уже вяжет платок, или рукавицы, или носки — разматывает и разматывает блестящими спицами с колен клубок шерсти. Он молча ставит у печки низкую скамеечку, садится, греет спину и читает, вдумчиво шевеля бровями.
Начитавшись досыта, до ряби в глазах, говорит:
— Ужинать, поди, пора?