Как я ее обожал! А эти длинные волшебные светлые волосы, а эти огромные серые глаза! Она была текучей, непостижимой, изменчивой, то наглой, ехидной и грубой, то спокойной и чуть ли не ласковой. Она принимала — до этого — ЛСД… А может, и тогда? Нет, она не была заурядной наркоманкой. Ей нужны были эти «измененные состояния сознания» для, прости Господи, трансцеденции. Она любила трансперсональную психологию. Она считала, что в художественной литературе «правды нет». Увидев меня как-то с книгой, она воскликнула:
— У, какая деградация, книги читаем!
И глумливая улыбка сквозила во всем ее голосе. Но я не обиделся, а, напротив, даже посмеялся. Ведь я любил ее.
Я любил ее, когда зимой, придя в университет, она снимала свою куртку, а за ней опять открывался ее пленительный живот. И опять ее подружка-дурнушка начинала ее отчитывать, только теперь уже под предлогом застужения желудка или чего-то там еще, чего Екендевич, вероятно, никогда не застужала и не застудит. Как ей нравилось щупать и унижать эту красоту, мечтающую дарить себя всем и каждому — каждую секунду!
А вот еще любопытная картинка тех же времен.
Мы стоим в коридоре своего института, ждем занятия. Марина, девочка из параллельной группы, читает Мисиму. Она умненькая, правильная и хорошая. Но она живая. И потому она читает Мисиму. На лице ее какая-то уважительная серьезность проникновения туда, где сама она никогда не бывала. Мне нравится, что она читает Мисиму. Я говорю об этом своему приятелю-одногруппнику Сереге.
— А о чем он писал? — спрашивает Серега.
— О том, что принято называть извращениями. О «неправильном» вожделении, о жизни, о смерти, о силе красоты. О кресте — или, может быть, об особом знаке, который несет от рождения такой человек.
— Какой человек? — повышает голос Серега. — Извращенец, что ли? И он всё это описывает? И смакует небось?
— Описывает — пожалуй. Насчет смакует — не знаю, — спокойно отвечаю я. — Скорее, он говорит об этом как о чем-то данном ему с рождения независимо от его воли, о том, с чем он вынужден жить.
— Но ведь это же маразм!
— Кому маразм, а кому и оргазм.
— Но ведь молчать же об этом надо в тряпочку! — взрывается мой Серега. — Как же можно — гадость такую в обществе разводить?! Это же фашизм!
Он прекрасен. Нет-нет, я его не хочу. Я ведь уже говорил, что специализируюсь в основном на маленьких мальчиках. А Серега даже постарше меня. Я говорю: он прекрасен в своем гневе. Я смотрю на него и весело хохочу. Он застывает. Половина его лица в тени, половина — на свету. Я слеплю скульптуру. Я поставлю этот бюстик у себя в кабинете, на полке рядом с Мисимой.
10
Я ступал своими сандалиями по твердому, чистому и сухому асфальту и думал о том, как все мы — птицы, звери, растения, насекомые, облака, люди — все мы не разлетаемся в космос от бешеного вращения Земли, как все-таки притягивает она нас, держит возле себя, не отдавая бездонному космосу. В черном и теплом воздухе проступали первые звезды. Я вспоминал, как думал о них тогда, в автобусе, как смотрел на них каждый раз, как мне было плохо и одиноко. Мне пришли на память слова нашего лектора по естествознанию: «Земля и жизнь на ней — это плевок на асфальте, это плесень в углу комнаты. По масштабу. Но по значению это, быть может, попытка вселенной понять себя». Я думал о бесконечности замкнутой в себя вселенной, о крохотности нашего шарика — и о космическом масштабе страстей, которые на нем постоянно бушуют. Человек по размеру — даже не плевок, а одна молекула этого плевка на асфальте — по сравнению со вселенной. Но эмоций и внутренней энергии его хватило бы на уничтожение этой вселенной, на гигантский апокалипсис, когда он зол и разгневан, когда он ненавидит или бешено отчаялся. И на создание новой, волшебной и прекрасной, вселенной — когда он влюблен и счастлив. Одной мыслью своей — даже не плевком, не молекулой его, не атомом, а каким-нибудь электроном этого атома — по размеру — он способен объять весь восхитительно и чудовищно огромный космос, вжиться в страшный межзвездный холод и расплавиться и вскипеть в безудержном жаре звезд, исчезнуть и сжаться до невидимой глазу точки в черной дыре — и лопнуть от отсутствия давления в безвоздушном пространстве, как космонавт без скафандра. Одна мысль его, одно чувство может быть больше, чем всё мироздание.
Надо было помочиться, я спустился по откосу в ложбинку, по которой ходили поезда. Я стоял и мочился, выписывая на земле имя «Леша» — это был мой частный 14-летний ученик. Мимо несся поезд дальнего следования. В окнах его горел свет. Усталые и странные люди ужинали, говорили и ехали, ехали куда-то вдаль, к своей судьбе или от нее.
Казалось, что на западной части небосклона кто-то раздавил миллионы тонн малины, и сок ее пропитал весь воздух от земли до космоса.
Я поднатужился и написал поезду на колеса, а потом долго и глубокомысленно смотрел ему вслед. Было страшно и хорошо. Страшно — от жизни и хорошо — от нее же.
Завтра был урок с Лешей.
11
Два кирпичных дома вафельного цвета с желто-оранжевыми балконами целовались друг с другом в луже.
Тополь рвался своей кроной в небо, в безбрежность распахнутых настежь облаков. Но чем более страстно он это делал, тем глубже уходило его отражение в луже на дно, вниз, к центру Земли.
И снова я шел по этой освещенной и освященной солнцем улице, снова мелькали мимо меня разноцветные машины, в том числе мои любимые старые грузовые «ЗиЛы», от которых так вкусно пахнет бензином, которые возили в моем детстве продукты в магазин возле нашего дома и за которыми так интересно было гонять на велосипеде. Снова глядел я прямо на ходу в раскрытый блокнот с планом урока, мучаясь от того, что не отрабатываю, наверно, тех денег, которые мне за него платят. Но теперь я чувствовал и что-то иное — словно вырвался в новое измерение, пугающее и пьянящее, изумляющее и сводящее с ума. Я себе разрешил. Я понял, что пора начинать соблазнять его, что пора делать свои мечты реальностью — или позором и кошмаром.
На солнышке золотилось пушистое кучевое облако. Его выдохнул из себя какой-то небесный великан. Возможно, это был Бог.
Я поднялся, как всегда, по короткой, из трех ступенек гранитно-мраморной лестнице, — и почувствовал вдруг, что меня впервые пугает ее жесткость. Мне было страшно на нее наступать. В своей обостренной чувствительности я увидел в ней жесткость мира. Мне хотелось, чтобы она была мягче. Я невольно представил вдруг, каково на нее падать.
Потом была тяжелая и глухая металлическая дверь подъезда. Я нажал на кнопку — в будке консьержки еле слышно зазвенел звонок. И снова мне пришло в голову причудливое сравнение. Я подумал, что так вот и человек, например, я в юности, просит порой красоту и любовь у этого мира: нажимает на маленькую кнопочку, чтобы кто-то, возможно, сжалился над ним и отворил громоздкую и прочную дверь, которой он от него отгородился. А пока он будет решать, ты будешь стоять на солнцепеке, на проливном дожде, на ветру или на колючем морозе и ждать его милости, которой, возможно, никогда и не последует.
А теперь, может быть, уже сегодня, мне предстоит эту дверь взломать.
В будке зашевелилось, зашебуршало, забулькало, и раздался тонкий писк — словно едва заметный знак, который подают нам, чтобы показать, что можно войти, что мы нужны.
Я потянул на себя могучую дверь и вошел в идеально скользкий и прохладный после уличной жары коридор.
— Вы к кому? — спросила меня консьержка.
— К Тарасенко, — ответил я. — Я их частный преподаватель.
Она удовлетворилась и вернулась обратно в будку — смотреть в окно, на полыхающий за ним день, на это ослепительно яркое и жаркое лето.
«Тарасенко», — снова подумал я и вспомнил стереотип о том, что украинцы эмоциональны, глуповаты, но очень красивы — возможно, красивее всех других народов Европы. Это мысль меня очень возбудила. Я вспомнил о том, что среди девочек и мальчиков, которые мне очень нравились, было много этнических украинцев. Орган мой встрепенулся, и шорты-бермуды неприлично натянулись спереди. Я хотел стать девушкой, я очень хотел стать девушкой, чтобы не испытывать постоянно этих неудобств, чтобы влечение мое было более плавным, чтобы я мог им хоть как-то управлять, чтобы хотели и домогались меня, а не я унизительно и омерзительно выклянчивал у мира любовь, чтобы…