Родители сидели вместе прямо передо мной, а я был один. Сидение слева от меня пустовало. Я пытался отвлечься. Я смотрел в окно, — но там была только зелень да какие-то домики. Что особенного в белорусских пейзажах? Я пытался читать, — но взял с собой только «Сапожников» Станислава Игнацы Виткевича. Это польский драматург, предвестник драмы абсурда, но у меня он что-то совершенно не пошел. Наверно, слишком много абсурда. А без книги тогда я медленно умирал. Я начинал смертельно скучать.
И, конечно, постепенно я стал смотреть только на нее. Мне хотелось кончить. Мне было 17 лет. Мастурбировать в кресле я тогда не умел. К тому же теперь автобус был полон, а тогда он был скорее пуст.
Мое семя разъедало меня изнутри. Я прекрасно знал, что ничего у нас с ней в этой поездке быть не может, в смысле: у нас не может быть секса, ибо где? Но инстинктивно я решил с ней познакомиться. Если нас что-то привлекает, мы пытаемся приблизить это к себе.
Я стал набираться храбрости. Я выскребал ее из каких-то дальних тайников души, но ее там было явно недостаточно. Тогда я решил набраться семени и отчаяния. Этого у меня было выше крыши. Так что не храбрость, а именно эти две вещи толкнули меня к ней.
Я подошел к ней тогда, когда автобус стоял в очереди на белорусско-польской границе. О, она согласилась со мной говорить! Я почувствовал себя нищим, которому подали сто рублей. Я был горд, смущен и не верил своему счастью. Да, да, я сумел ее заболтать, мы ушли с ней куда-то далеко, вдоль ряда машин. Автобус даже тронулся без нас, чем вызвал неимоверную панику моих родителей. Но проехал он метров 15 и остановился, потому как просто пододвинулся в очереди.
А мы — мы бежали с ней рядом до автобуса! Мне никогда этого не забыть. Ее ярко-золотистые волосы цвета беспечного солнца, сияющего дня, радости и веселья. Мои густо-черные волосы цвета тяжелой страсти, цвета жизни на грани смерти, цвета глубины. Ее ясные голубые василечки-глаза цвета созревающего детства, цвета нежности форм и сладости голоса. Мои пожирающие красоту темно-карие глаза-угли, раскаленные от жажды и ненасытности, от безнадежности и страдания.
Но она подарила мне эти секунды — мы бежали рядом! Нас овевал тот же ветер, мы толкали ту же тропинку, в глазах наших отражались те же листья. Она не думала ни о чем — я думал обо всем. Я бежал — и продолжал боготворить ее и презирать ее, но теперь я был ею.
А потом, в салоне, я одержал еще одну маленькую победу: я сумел зазвать ее к себе на соседнее пустое сидение. Пока мы говорили о какой-то фигне, пока я справлялся с этим непосильным для меня тогда трудом, она была благосклонна. Я даже положил руку на ее обнаженную талию, яростно горевшую в моих мечтах. Я не верил в происходящее. Еще несколько часов назад она стояла на вокзале и казалась мне недоступной и неприступной богиней юности, пустоты и красоты, а вот теперь я разговариваю с ней на безумно сложные для меня темы: как деревенские катают ее на мотоцикле, как не хотелось ей ехать в Евросоюз, ибо чего там такого интересного, и в каком классе она учится. Да, поддерживать такие беседы тогда было мне несравненно труднее, чем, скажем, о том, кто такой Станислав Игнацы Виткевич. А пятнышко на моих шортах мучительно разрасталось. Почему, почему я не умел тогда с ними обращаться? Почему мне не пришло в голову, заболтав ее и загородившись с единственной открытой стороны всякими сумками, предложить ей взять незаметно в руку мой измученный орган и осчастливить его своей нежностью? Ну если не днем, то хотя бы ночью, ведь будут еще ночи в этом страшном автобусе пыток?
И вот я не выдержал, я сорвался, из моих уст зазвучали эти жуткие, убийственные слова: Набоков, Довлатов, Леонид Андреев… Я с отчаянием чувствовал, как с каждым моим словом она всё больше отдаляется от меня, как убирает уже мою руку со своей волшебной голенькой талии, на которую я так больше никогда ее и не положил. Но я ничего не мог с собой поделать.
— Ладно, мне там надо щас с мамой посидеть, — вежливо говорит она и уходит. И каждый волосок ее гладкой удаляющейся спины убивает меня, превращается в толстый и грубый канат, который душит меня всё больше и больше.
Плавленое золото висит в небе. И как только не обрушивается оно на землю?
Наступает ночь, автобус опять встает в какую-то очередь, многие выходят подышать свежим воздухом и говорят, говорят, говорят… Я тоже хочу говорить. Нет, не говорить. Я хочу ее. Я опять подхожу к ней. Я не могу сопротивляться своим ногам, которые не могут сопротивляться моему члену.
И она опять еще вежлива. Я выдавливаю из себя какие-то слова, а она треплется свободно, как счастье. Но под конец она говорит мне:
— Пойди пока пообщайся с кем-нибудь еще.
Какое отвратительное унижение! Я ненавижу ее и хочу порвать на части. Я понимаю умом, что каждый имеет право общаться с кем хочет и не общаться с кем не хочет. Я понимаю, что не прав, что чудовищно не прав, но хочу отыметь ее, зверски отыметь, и готов ненавидеть всех и вся, кто хоть как-то этому мешает.
Юность, прекраснейшая пора человеческой жизни… Пора романтических мечтаний, высоких стремлений и рыцарского благородства. Героическая, счастливейшая пора, о которой вспоминают потом всю жизнь с ностальгией.
Я проклинал родителей, которые дали мне эту жизнь, себя, умеющего говорить только об искусстве и философии, что интересно примерно 0,1 % людей, силу своего влечения, разрывающего меня в клочья, и весь этот мир, кроме звезд. Звезды я любил всегда. В детстве они были моими лучшими друзьями. Как жаль, что они приходят к нам только ночью. И какое счастье, что они понимают даже самых странных и одиноких людей, что они готовы исцелить любые, даже самые разодранные в кровь души. «Где сердце мое глухо скрежещет зубами», — написал один мой друг в свободном стихе. Почти все смеялись над этой фразой, посчитав ее нелепой, но, по-моему, она гениальна. Трудно было описать мое состояние лучше.
Не помню, подходил ли я к ней еще. Помню только, что потом она вдруг на меня обозлилась и стала грубой. В автобусе я пошел к кипятильнику набрать горячей воды, чтобы попить с родителями чаю и поесть всяких макарон.
— Опять за водой идешь! — закричала она на меня. — А другим оставить?!
Это было совершенно неожиданно для меня, я даже опешил. Затем я вспомнил, что она сказала мне, что ее мама — бухгалтер.
— Сразу видно: дочь бухгалтера, — негромко ответил я.
Похоже, я попал в точку. Я почти физически ощутил унижение и гнев, сразившие это соблазнительное, жаркое, юное, обнаженное тело. Да, да, я унизил и груди ее, так мучившие меня, и ярко-голубые глаза, преследовавшие меня, даже когда я смотрел в окно, и каждый золотистый волосик на ее загорелой спинке, и оголенные бедра, которыми она всё время вихляла, и изящную шею с играющими при повороте головы мышцами и сухожилиями, и божественный подростковый животик с кокетливо глядящим на мир вертикальным пупочком, который показывала она всем и каждому. Я отомстил; как сладко я ей отомстил!
И той ночью я мылся в ванной в гостиничном номере, а снаружи, за дверью, ложились спать родители. Ванна была маленькая, лечь в ней было невозможно. Делать это в одной комнате с родителями, пусть даже и ночью под одеялом, я не решался. Оставался один выход — рука.
Вода, моя любимая вода между теплой и горячей, омывала меня со всех сторон. Как я любил эти жемчужные капли, потоки, брызги! Как я был благодарен этому душу! Я сел, вытянул ноги, схватил рукой свой орган и принялся двигать его кожу вверх-вниз.
Помню нарастание этой сладкой ярости, этого могучего томления — и страх, что опять ничего не выйдет, потому что не лёжа у меня никогда этого не получалось. Помню оглушение чувств: голова моя закинута, на грудь и живот льется сверкающая вода, орган кричит и зовет, стонет и плачет, боится и ликует, в воображении пылает ее ветреное летнее тело, которое жгуче оскорбило меня своей недоступностью и которое я так едко унизил в ответ, в голове от недосыпания и отчаяния бушуют видения, какие-то галлюцинации, в ванне жарко, влажно и воспаленно, я думаю о том, как срываю с нее «одежду», эту одежду-раздежду смазливеньких девочек-подростков, о которых так многие втайне мечтают, как схватываю одной рукой ее тонкие и длинные загорелые руки, а другой трогаю и щупаю ее где угодно, одетый раздетую, как педиатр-педофил — неопытное и совершенное тело, которое общество дало ему право щупать, ощущая свое безмерное над ним социальное превосходство и буйную похоть.