Интересно, а зачем мне нужна была темнота? Неужели я хотел от кого-то прятаться? От кого? Ведь, кроме нас, в лифте никого не было. Ведь не от него же я хотел прятаться? Или, может быть, от себя? Но зачем вообще прятаться? Разве это не то, о чем я так долго, так тайно, так горячо и болезненно мечтал? Неужели я хотел спрятаться от своей мечты, от своего счастья?
Дверь открылась, и снова мы вышли на свет, но здесь уже всё было по-другому, это был последний этаж, мы поднялись почти выше всех. На лестничной клетке было пусто. Мы полезли дальше; мое «великолепное животное» (по Л. Толстому!) шло первым. Мы пролезли на чердак. Дух тьмы, сырости, прохлады, разложения и смерти окутал нас. Меня восхитил этот поразительный контраст обстановки с моим обнаженным глупышом. Ведь его тело, напротив, было солнечным, сухим, жарким и пышущим щенячьей, не рассуждающей биологической жизнью. Мне казалось, что оно прорезает собой этот тихий мрак, что его Красота будто проплавляет собой коридор в этом уродстве.
Мы вышли на крышу. Если раньше она была для меня просто развлечением, необычным местом, где можно неплохо посидеть или погулять, то теперь я увидел ее совсем по-другому. Она стала для меня символом нашего — точнее, моего! — возвышения над всем миром, над всеми этими обычными серыми людьми, живущими своей обычной жизнью, людьми, которые бы просто ужаснулись, увидев, что я сейчас буду делать — и с кем. Они бы, без всяких сомнений, посчитали меня нравственным уродом, существом низким и опустившимся. Но ирония ситуации заключалась как раз в том, что я был выше их всех! И дело тут не только в крыше. Ведь я был убежден, что каждый или почти каждый из них мечтает втайне от всех о чем-то подобном, может быть, и не об этом конкретно, но о чем-то не менее диком и «извращенном». Но они боятся, они «стесняются», они трусят, а я — смею. Они твари дрожащие, а я — право имеющий.
Крыша состояла из нескольких площадок, находившихся на разном уровне и соединенных друг с другом вертикальными лестницами высотой в 3–4 метра.
— Пойдем на самый верх, — твердо сказал я, обхватив своей грязной, запачканной рукой его нежную и чистую обнаженную талию, по которой пробежали первые за сегодня мурашки.
— Почему наверх? — спросил он, ничуть, однако, не сопротивляясь.
— Потому что нужно быть выше всех, — пафосно ответил я.
— Кому? Зачем? — не понял он.
— Мне. Чтобы усилить наслаждение тобой, — ответил я коротко и смачно.
Я приказал ему лезть первым. Он встал на лестницу и начал подниматься. Я любовался переливами его мышц и игрой света на его золотистой коже. И вдруг со смешанным чувством я осознал, что, хоть теперь я и выше всех, а скоро, поднявшись на последнюю площадку, стану и выше себя, он, мой обольстительный, покорный и глупый раб, находится надо мной. Почему? Потому что я сам приказал ему лезть первым. Почему же я это сделал? Потому что не мог иначе.
Мы оказались на самой последней площадке. Я подвел его к штырю рядом с антенной и достал из рюкзака веревки.
— Вы будете меня вешать? — спросил он игриво и одновременно осторожно.
— Я люблю тебя, — ответил я. — Я как Бог: я люблю рабов своих.
— У вас много рабов? — спросил он с той же интонацией.
— Только ты. Но через тебя я владею всем миром. Самым ценным, что в нем есть, — Красотой.
Он промолчал. Я стал привязывать к арматуре его руки и ноги — прочно, чтобы он на самом деле не смог развязаться сам, если бы даже захотел, но в ту же очередь не слишком туго, чтобы он мог шевелиться и дергаться.
Закончив свою работу, я восхищенно замер. Передо мной была покоренная, упакованная Красота, готовая к употреблению. Теперь оставалось только ее унизить, утвердив над нею свою власть.
Я достал из рюкзака перочинный нож — маленький и складной, но довольно острый, специально заточенный мной накануне. Леша вздрогнул. Я часто шутил с ним, когда мы занимались английским или немецким, но, когда мы занимались с ним другими вещами, я был предельно серьезен. Как писал еще Милан Кундера, половое возбуждение и смех — две вещи несовместные. Он знал, что можно ожидать от моей «дневной» грани, от того меня, который учил его языкам. Но другой, теперешний, «ночной» я по-прежнему оставался для него во многом загадкой. Он не знал, чего ожидать от меня сейчас. И оттого мне было лишь еще слаще.
По его гладкому обнаженному телу снова пробежали мурашки. Все волоски его торса встали дыбом. Я провел лезвием ножа по краю его соска. Темно-розовый кружочек его возбужденно и испуганно съежился. Тогда я, глядя ему прямо в глаза, стал подбираться к самому центру его пучившегося соска. Когда-то я только мечтал об этом, потом делал это карандашом, а теперь — ножом. Потом я воткнул лезвие в самый кончик его соска. Бордовая капелька крови появилась на нем. Она медленно росла. Я продолжал глядеть ему прямо в глаза. На поверхности их была боль… И внезапно я снова стал тем маленьким мальчиком, который переживал убийство мальчишками каждого насекомого как свою собственную гибель, внезапно мне стало жаль Лешеньку, капля крови его показалась мне красной слезой, мне почудилось, что он плачет, плачет, как может. Сострадание и отчаяние охватило меня, окатило меня своей волной, в которой я мог теперь лишь захлебываться. Я приник губами к его груди, стал целовать его острую ранку, как-то по-собачьи зализывать ее… Но тут я почувствовал горячую кровь, горячую раненую плоть, дрожащую от собственного обнажения и подчинения власти одетого. Я отпрянул от него, взглянул в его глаза вновь — внутри их, за болью, было наслаждение… И тогда другая, полностью противоположная волна захлестнула меня, — но я уже и не пытался из нее выбраться. Она уносила меня всё дальше и дальше, в открытое море…
Я плохо помню, что было потом. Помню только, что я водил лезвием по его жаркому телу, слизывал с него капельки его животной, животворящей крови, что лезвие моего ножа зарывалось порой в его звериный пушок, что он боялся, кричал, умолял, но орган его рос и рос, что я расстегнул его ширинку, что выдавил из него струю, а потом начал помогать себе, что я вытащил из своих брюк ремень, что я стегал, бил, лупил, терзал его плоть, представляя себе, что на меня смотрят сейчас все те девушки, с которыми я нежничал, все те приятели и друзья, с которыми разговаривал о литературе и гуманизме, а главное — все члены моей семьи, что все они разевают рты, застывают, орут, сходят с ума, цепенеют, хотят вмешаться, но не могут, падают в обморок, что каждым ударом ремня я разбиваю их мир, поставивший вне закона всё самое лучшее и самое сладкое, и я чувствовал, что друзей и девушек я хочу только поразить, а мир родственников, и их родственников, и их скучных, пресных знакомых — взорвать, разнести на мелкие куски, уничтожить — и возродить его заново одним мощным выстрелом, выстрелом пожирающей Красоту похоти — выстрелом подлинной жизни.
А потом, бесконечно унизив его, я сам опустился перед ним на колени. Я целовал, целовал, целовал его пушистый голый живот, его сощуренный пупок — его сущность. Я в буквальном смысле преклонился перед его телом — перед Красотой. Ведь это я был ее рабом.
Порезал я его не так уж и сильно, но заметить было можно. Помню, как мы тихо стояли под дверью его квартиры, всматриваясь в глазок с внешней стороны, вслушиваясь в доносившиеся оттуда звуки, чтобы выбрать такой момент, когда никого в коридоре не будет, чтобы войти он мог быстро — и стремительно проскользнуть в свою комнату, и надеть футболку, и зайти в туалет, и промыть все ранки — так, чтобы никто не увидел… И почему мы не захватили его футболку с собой? Неужели я, профессионально занимавшийся шахматами, не мог просчитать ситуацию на два хода вперед? Неужели я так отупел от общения с Лешей? Да! Но не потому, что заразился его глупостью, а потому что начал терять рассудок от его вечно обнаженной ослепительной Красоты. А может быть, потому что дошел в своей страсти до такого безумия, что не хотел видеть его тело одетым даже под страхом разоблачения.