— Понимаю, — произнес я медленно.
— Ты раздеваешься там по пояс, и тебя бьют, — добавил он. — И ты тоже можешь бить голых.
— Ты хоть когда-нибудь кому-нибудь об этом рассказывал? — спросил я.
— Никогда, — ответил он глухо.
— Почему же ты мне решил рассказать?
— Я не знаю. Потому что вам нравится меня гладить.
— Гладить? — лицемерно изумился я. — Но я только делаю тебе массаж!
Он усмехнулся. Действительно, мои слова противоречили движениям моей руки. Но в этой двойственности была какая-то пряная острота, и я сохранял ее намеренно.
— А почему ты не рассказал об этом бабушке с дедушкой? — спросил я с иронией. — Им ведь тоже нравилось тебя гладить.
— Но они же родственники! — удивился он. — Как им можно рассказывать?!
— Ах вот как! — сказал я, так как не знал, что ответить. — Может быть, они делали с тобой что-нибудь еще до того, как ты решил пойти на карате?
— Они пороли мня, — произнес он тихо.
Ну конечно! Как же я раньше не догадался! Ведь это было так очевидно.
— А что же мама и папа? — спросил я, изобразив на всякий случай праведное возмущение столь бесчеловечным обращением с ребенком.
— Летом они жили не с нами, а в Новосибирске. Работали. Зарабатывали деньги. А потом разошлись. Не до меня им было. Летом со мной были только бабушка и дедушка. Я был их рабом.
Я слегка онемел:
— И каждый год ты боялся наступления лета?
— Да. Вначале. А потом…
— С нетерпением ждал?
— Да, да! — В нем опять проснулась горячность.
— Но почему? — спросил я так, будто никак не мог понять столь «извращенного» хода мыслей.
— Потому что… потому что… — Он закрыл руками лицо.
— Не бойся, — проговорил я тихо и искренне. — Я не осужу тебя, что бы ты ни сказал. Я пойму тебя.
Он посмотрел на меня испытующе.
— Потому что… когда они клали меня на живот и били… я… не помню, сколько мне было лет… в общем, у меня начало зудеть здесь, — он показал на свои половые органы. — И я стал подкладывать под себя свой…
— Я понял, — сказал я быстро. — Продолжай.
— Они били меня…
— Что, вместе?
— Нет, конечно! По отдельности.
— Часто?
— Да не то чтобы… Раз в неделю. А иногда два или три. Если плохо себя вел.
— А ты действительно плохо себя вел, когда они били тебя два-три раза в неделю?
— А вот этого я не помню… не помню… может быть, и нет…
— Так зачем же они тебя тогда били, да еще и чаще?
— Я не знаю, Денис… — Было так странно, что он назвал вдруг меня по имени. — Я не знаю…
— Но почему тебе это стало нравиться?
— Так вот я и говорю… Однажды я начал подкладывать под себя свой… когда они меня били. Я двигал им, ворочал, а делал вид, что просто дрожу от ударов.
— Тебе было хорошо, да, как будто в нем что-то бурлило?
— Хорошо… и плохо.
— Почему плохо?
— Потому что я никогда не мог дойти до конца.
— Ах, тебя как будто дразнили-дразнили, раззадоривали-раззадоривали, а напряжение выпустить так и не давали?
— Да, да! Но потом я понял, что надо не просто тереться, а попадать головкой на узелок трусов…
— Узелок трусов? Может, резинки от трусов?
— Да, да! — Он заговорил вдруг быстрее. — Или резинки от пижамных штанов, или об пуговицу от гуляльных штанов…
— Брюк, ты имеешь в виду? — спросил я нарочито спокойно… леденея внутри от восторга и ужаса нашего странного сходства.
— Ну да, на да! — подхватил он, будто слегка раздражившись на то, что я обращаю внимание на такие мелочи речи, когда он рассказывает о том, о чем никогда еще никому не говорил. — И тогда однажды… всё получилось… и было пятно… и я так боялся встать… ведь тогда б они всё увидели… И я понял, что доходить до конца надо уже потом, когда они уйдут… Чтоб они не видели…
— Ты был как в раю, но очень изумлялся тому, что делаешь, и чувствовал себя виноватым, будто делаешь что-то стыдное и плохое? — спросил я остро… и одновременно понимающе.
— Да, да!.. — воскликнул он снова. — Откуда вы знаете?
Наконец-то он задал этот вопрос! Я угадывал о нем так много, а он только поддакивал и даже не удивлялся. Само по себе это было удивительно. Вероятно, он просто был слишком увлечен тем, что рассказывал, чтобы замечать что-то еще.
— Я вижу тебя, — сказал я как-то пафосно. — Ты отдаешься мне, и я тебя беру. Ты открываешься мне, и я на тебя смотрю.
Он взглянул на меня ошеломленно. Я построил свою фразу так, что выходило, будто это он проявляет инициативу, а я лишь следую его желаниям. Хотя — кто знает? — в каком-то смысле, может, так оно и было?
— Так открой мне тогда и еще кое-что, — продолжил я медленно и властно. — Присними свои шортики.
И вдруг я сам поразился тому, что сказал. Я разделился словно бы на двух человек: одного, который действовал дерзко, нагло и решительно, который знал, к чему идет, и знал, что не может к этому не идти, — и другого, маленького мальчика, который старательно учился, был правильным, тихим, начитанным, робким, по-девичьи боялся некоторых насекомых и вообще старался жить так, чтобы ни у кого не было ни малейшего повода быть им недовольным, так как слишком глубоко и болезненно воспринимал любую критику, любые обиды. И этот второй смотрел на первого с безмерным ужасом, с дрожанием рук и даже ног, не в силах вымолвить и слова. Второй же был полностью уверен, что идет к своей мечте, к тому, что сам же провозгласил высшей ценностью мироздания и чего так не хватало ему самому, — к Красоте.
Внутренняя борьба моя была равной. У меня — моего нейтрального Я, если было и такое, — не было сил в ней участвовать. А потом я сказал свою фразу — и замолк, и затих, и не говорил больше ни слова и не делал ни жеста. Я действительно решил отдать инициативу ему. И потом — я все-таки продолжал помнить о нравственности, хоть мораль мне была и до лампочки. Если он снимет трусики сам, это будет его собственный выбор. Ведь, в конце концов, не буду же я его насиловать, если он вдруг откажется? Не буду… вероятно.
Но он тоже всё молчал и не двигался. Это становилось странным… и тягостным. Если бы победил сейчас во мне маленький мальчик, я бы вмиг рассмеялся, неуклюже сделал вид, что пошутил, сказал бы ему встать и поднялся бы сам, а потом мы бы сели за стол и начали заниматься. Если бы победил дерзкий и наглый тип, готовый на всё ради своей страсти, я бы сам спустил свою руку ниже и залез бы ему под шорты, а там уже и в трусы. Но я будто окаменел, не в силах сделать ни того, ни другого.
Наконец я спросил:
— А хотел ты тогда, чтобы они сняли с тебя шорты? Чтобы они, может быть, сами тебе помогли?
И вдруг я спохватился:
— Нет, я, конечно, понимаю, что такое и представить-то себе дико, конечно, я всё понимаю! Но… совсем-совсем в глубине души? Честно-честно? Ну, как фантазия такая странная, как сон, как бред, как… мечта?
— Но я никогда никому об этом не говорил… Как же я вам такое скажу? — ответил он испуганно.
— Ты уже об этом сказал, — проговорил я медленно. Теперь моя рука могла уже сползти ниже — она и сползла… но у самых шорт его она замерла. И тогда он стянул их сам, вместе с трусами.
— Твоя мечта сбывается, — сказал я очень серьезно. Я действительно так думал. Я пошевелил пальцами его твердые шарики — они всё выкатывались из моей руки, словно боялись ее. Но никогда не укатывались совсем, потому что было некуда… а может, потому что хотели ей отдаться, только никак не могли решиться. Орган его отвердел и лег на левую ногу. Один из золотых волосков на его коричневой мускулистой ноге прилип к его открывшейся влажной головке. Я нашел основание волоска и мягко отлепил его от Лешиного рычага. На влаге остался легкий след, маленькая полоска, которая, впрочем, довольно быстро затянулась мутно-белой жидкостью, покрывшей его головку.
Рычаг — это смешное слово очень подходило к нему. Я двигал его трепещущей плотью, как рычагом управления — управления его телом и всем его существом. Он целиком зависел от одного движения моей руки, и это было восхитительно.