— Неужели?! Даже здесь?
— Именно здесь! Ведь ты корреспондент палестинской, и к тому же левой, газеты. И ты думаешь, что демократия оставит тебя вне поля своего зрения?
— А за тобой тоже следят? — спросил Ибрахим, не переставая смеяться.
— Нет, я журналист из мирной и лояльной страны.
Еще раз скользнув взглядом по девушке, Ибрахим пренебрежительно пожал плечами:
— К подобным вещам мы уже привыкли в любой стране. А поскольку я не занимаюсь ничем другим, кроме журналистики, то мне наплевать. Лучше расскажи мне об этой стране и о людях.
Мне не хотелось развивать эту тему, чтобы снова не вступать в спор, и я сказал, что мало знаком со здешними людьми, потому что они не любят иностранцев и избегают общения с ними. Он с прежней непоколебимой убежденностью заявил:
— Ты не общаешься с народом. Если бы ты сблизился с кем-нибудь из левых, у тебя сложилось бы иное представление о жизни.
Он не поверил мне, когда я сказал, что не вижу разницы между местными левыми и правыми и что, во всяком случае, приходя к власти, и те и другие одинаково эксплуатируют бедные страны и грабят их с помощью кредитов. Он отрицательно мотал головой, повторяя, что я, живя в Европе, не знаю ее по-настоящему и что, как бы то ни было, именно она дает надежду на будущее.
— Я имею в виду даже не науку и не цивилизацию, запальчиво говорил Ибрахим, а человечность. Скажи мне, пожалуйста, дружище, сколько у нас врачей в возрасте доктора Мюллера или моложе его, которые добровольно включились в дело защиты прав человека в мире или хотя бы в собственной стране? Сколько таких инженеров, юристов, журналистов?.. Так вот… В Бейруте, в больницах и в лагерях, я встречал сестер милосердия из Швеции, Голландии, Англии и из многих других европейских стран. Они знали, что ожидает их в условиях гражданской войны и дикой бойни. Одна из них — ты, конечно, читал о ней — лишилась конечностей от пуль фалангистов[10] в Телль аз-Заатаре. Но ее коллеги не покинули лагерь.
— Очевидно, арабских медсестер там еще больше…
— Да, — утвердительно кивнул Ибрахим. — Есть и журналисты-арабы, вроде меня, которые поехали туда, потому что считают это своим долгом, а не заслугой. Мы поехали защищать самих себя. А некоторые из нас еще и служат и получают зарплату. Я говорю не о них, а о добровольцах, о тех, кто, не довольствуясь громкими словами, жертвует собой ради других. Я говорю о любви к человеку, которой ты не видишь здесь и которую я вижу там ежедневно. Я знаю, что там находится десять или двадцать, может быть, тридцать арабских врачей-добровольцев. Сто, двести или тысяча фидаев.[11] Но разве это то арабское единство, о котором ты мечтал всю жизнь?
— У меня хватает забот, Ибрахим, и я прошу тебя замолчать. Если ты спрашиваешь, где они, арабы, то я отвечу тебе вопросом: а где те пролетарии мира, которые должны были объединиться? Давай прекратим спор.
И, чтобы переменить тему, предложил:
— У меня возникла одна идея: что если нам поменяться местами? Ты переберешься в Европу и будешь жить здесь со своими левыми, которых так любишь, а я поеду в Бейрут…
— Почему ты не сделал это с самого начала? — угрюмо отозвался он. — Мне совсем не хочется жить здесь, но почему бы тебе, и вправду, не приехать в Бейрут?
— У меня не было возможности выбирать. Тебе же известно, что со времени заключения мира[12] у нашей газеты нет корпунктов ни в одной арабской стране. А мне нужна зарплата, чтобы воспитывать детей, других доходов я не имею.
Я почувствовал, что Ибрахим не слушает меня. Его взгляд был устремлен куда-то в угол кафе. Внезапно он воскликнул:
— Если ты действительно никого здесь не знаешь, то я познакомлю тебя с самой красивой женщиной.
Я проследил за направлением его взгляда — за столиком, недалеко от входа сидели Бриджит и доктор Мюллер.
— Не выдумывай, Ибрахим, ты же видел, чего ей стоил этот злосчастный перевод.
Он поднялся говоря:
— Извини, но я не имею права на подобную чувствительность. Я журналист, у меня здесь работа, и я хочу побеседовать с Мюллером и с этой красавицей.
Пока Ибрахим шел к столику Мюллера и Бриджит, пресловутая студентка следила за ним глазами, не поднимая голову от книги. Я отвернулся к окну. Небо покрылось легкими облачками, которые закрыли солнечный диск, отчего воды реки утратили свой блеск, и окрасились в свинцово-серый цвет. Лебеди и утки дремали возле берега. Всюду царил странный покой, всюду, но не в моей душе.
В ней смешалось все, о чем мы говорили с Ибрахимом. Ничто не прояснилось и не высветилось, все сбилось в кучу, и все вело в тупик. Мы воскресили прошлое, и оказалось, что ни один из вопросов по-прежнему не имеет ответа. Разве я узнал, почему он расстался с Шадией? Да, он допустил ошибку, но почему, выйдя на свободу, он не объяснил ей, что вовсе не хотел ее обидеть? Почему не попросил у нее прощения? И почему она должна была потерять себя после этого? Где та червоточина, которая разъедает и разрушает нас? А почему так безнадежно испортились отношения между мною и Манар? Я имею в виду существо отношений, а не те мелкие неурядицы, которые возникают между супругами много раз на дню. Я хорошо помню ту пустыню молчания, в которой жили мы с Манар долгие месяцы перед разводом. Избегали встречаться взглядами, избегали бывать в одном месте с Ханади и Халидом. Чувствовали себя, как солдаты, сдавшиеся в плен врагу и не осмеливающиеся, из чувства стыда, взглянуть в лицо друг другу. Но кто был этот враг?.. Что такое она открыла во мне, и что открыл в ней я? Вспоминаю, как однажды, еще до выхода в свет моей мертворожденной книги, мы были приглашены на ужин к одному из друзей. Я стоя ждал ее, пока она прихорашивалась перед зеркалом. Надев на шею цепочку с кулоном — золотым сердечком, подарок, когда-то привезенный мною из поездки, она оглядела себя и с досадой сказала:
— Наверное, моим приятельницам уже надоело видеть на мне это украшение. У них у всех — по гарнитуру к каждому платью, а у меня ничего, кроме этого кулона.
— Ответ вырвался у меня как-то непроизвольно:
— Инфитах[13] по всем ударил, — сказал я со вздохом.
Не знаю, она ли нарочно заговорила о кулоне, или в моем тоне, когда я упомянул об инфитахе, звучал какой-то подвох — думаю, что нет, — но она внезапно устремила на меня бешеный взгляд и трясущимися губами тихо произнесла:
— Пожалуйста, не говори об инфитахе, да еще с таким благородным негодованием. Ты сам его хотел, еще до того, как он начался. Я не просила ни «Мерседес», ни эту квартиру в Гарден-сити. Меня вполне удовлетворял наш маленький дом в Гизе, и я ничего не требовала.
— Но, — возразил я, — мне хотелось порадовать тебя, Манар, тебя и детей. Ты знаешь, что я потратил на машину и квартиру все, что накопил. Я ничего не украл!
— Верно, ты не крал, — сказала она дрожа от ярости, — но всю валюту, которую ты привозил из своих революционных журналистских командировок, ты обменивал на черном рынке и покупал, покупал…
— Я поступал, как все.
Срывая с шеи кулон, она закричала:
— Так, не просвещай меня насчет инфитаха и всего прочего. Не учи меня!
Я уже не сдерживал злости:
— Не помню, чтобы ты отказалась хоть от одной из моих покупок! Почему же ты молчала, принимая и машину и квартиру?
Тыча мне пальцем в лицо при каждом слове, она раздельно проговорила:
— Я не просила ничего. И не называла себя революционеркой. И не рассказывала историй о бедности в деревне, о страданиях крестьян и о справедливости, которую принесет с собой революция… И я не ругала инфитах!
Не помню уж, что я ей ответил, да это и не важно. Но не означала ли сама эта сцена, что Манар внутренне уже приняла какое-то решение? Очевидно, да, потому что вскоре она повела самостоятельную политику — начала сама копить деньги, покупать серебро на Хан ал-Халили[14] и перепродавать его, когда цены вырастали. Однажды она мимоходом известила меня, что купила «четверть такси». Тогда я впервые узнал, что можно покупать такси по частям. Со временем такси целиком стало ее собственностью, затем она приобрела в рассрочку, через профсоюз, участок земли, выставленный на продажу в районе ал-Гардака, и другой — в районе Пирамид.