Там на удачу никого не оказалось, и Надя спешно взялась за дело: засучила рукава, пустила в раковине воду погорячее и принялась лихорадочно отмывать сапоги. Засохшая за день грязь превратилась подобие цемента, и оттирать ее пальцами пришлось бы до скончания века – тогда Надя достала из-за рукава платья носовой платок и решительно оторвала половину. Придав сапогам приличный вид, она тщательно вымыла руки – к счастью, в мыльнице лежал кусок не очень пахучего мыла – потом проскочила в тесную кабину, заперлась там и торопливо взялась за свою верхнюю половину. С продуманной тщательностью оглаживались и ощипывалась, обдергивалась и разгоняла складки, поддергивала резинки, расправляла швы, передвигала ослабшие пряжки и подтягивала повыше бретельки, и перецепляла крючки застежек на самые тугие петли…
Узнал бы он! – с незнакомой прежде, злой радостью думала Надя, задергивая на спине молнию платья. – Узнал бы…
Платье как будто изменило форму и легло по фигуре, да и сама фигура как-то преобразовалась; откуда-то появилась даже грудь, про существование которой Надя уже стала забывать.
Жаль только, портфель отдала, – вздохнула она, выйдя к зеркалу и в упор разглядывая свое лицо. – Там все-таки старая косметичка лежала… Сейчас бы тени под глазами прикрыть, щеки подчеркнуть да и губы обновить не помешало…
Вытащив оставшуюся половинку носового платка, Надя стерла окончательно полуоблезшие остатки утреней помады в углах губ, пригладила давно не щипанные брови, поправила волосы и наконец выбежала наружу.
Очередь в гардероб сделалась еще длиннее, но военный ее спутник куда-то исчез.
Убежал с моими вещами? – Надя засмеялась, представив себе, как он станет перебирать лохматые нотные тетрадки, плотно слежавшиеся в ее портфеле: затасканные и измятые, испещренные карандашными пометками и до дыр переправленные в тональностях, как того постоянно требовало старое школьное пианино с вечно западающими клавишами.
Она увидела зеркало – огромное, от пола до потолка – остановилась перед ним и, затаив дыхание, оглядела всю себя: внезапно похорошевшую и, ставшую, возможно, даже привлекательной для незнакомого мужского глаза. Платье, конечно, осталось будничным и простым, неопределенно сероватого оттенка, однако, как ни странно, струясь тугой шерстью по ее телу, оно словно влило ее саму в теплую новую форму – грудь казалась округлой и никогда не опадавшей, проявилась достаточно тонкая талия, да и бедра хоть и раздались слегка, но были еще стройными. Отмытые носовым платком сапоги сверкали, точно свежеотлакированные; облизнув губы кончиком языка, Надя выставила вперед ногу – платье послушно оступило и над коричневым голенищем кругло и остро блеснуло выглянувшее исподтишка колено, тоже вполне сносное, благо утром она надела не самые плохие колготки.
А я, оказывается, еще ничего… – с внезапным, обволакивающим душу и тело облегчением подумала она. – И пока еще, как ни странно, можно жить.
Забыв когда делала это в последний раз, Надя так и сяк вертелась перед зеркалом; она представляла, как ее под разными углами оглаживает чужой холодный взор, и поняла, что в профиль она смотрится еще лучше, чем анфас: грудь, подтянутая чуть ли не к носу, достаточно вызывающе торчала вперед, живот оказался небольшим, но все-таки заметным и привлекательным, а ноги, упруго прорисовываясь сквозь эластичную ткань, манили своей крепкой гладкостью…
И очень даже ничего… – она счастливо улыбнулась. – Вот еще прическу сделать, и вообще все будет как надо…
Сзади кто-то теснил ее, тоже пытаясь увидеть себя в зеркале – но Надя этого не замечала; она словно парила в облаках, она не ожидала от своего тела, что оно еще способно подарить ей радость созерцания; это был ее день, ее минута, ее полет.
"Диссертация, публикация, аттестация"… – все-то ему надо больше всех! А мне этого ничего не нужно, ни-че-го, – с внезапно вспыхнувшей страстью она встряхнула головой, уже видя в зеркале несуществующую прическу, которая оказалась совершенно неотразимой. – Не хочу быть женой доктора наук, профессора, гениального, и так далее, и тому подобное – хочу быть просто женщиной, иметь простую спокойную жизнь; хочу ходить в театр, сколько угодно вертеться перед зеркалом, принимать гостей и бывать в гостях у таких же нормальных людей, без сожаления о пропавшем для науки вечере, и ловить на себе мимолетные мужские взгляды, и ничего, ни-че-го не надо мне больше от жизни!..
Прорезавшись откуда-то глубоко изнутри, сквозь золотистый шум сладостно прозвучал первый звонок.
И все, – она подмигнула своему отражению, просто-таки распираемая невыносимо счастливым ощущением сегодняшнего, свалившегося на нее по волшебству вечера. – И все – разведусь с ним, и пускай спит в обнимку со своими учеными бумажками, раз они ему дороже живой жены; а я… я найду себе настоящую жизнь, я…
Из-за спины возникла, осторожно улыбаясь, усатая физиономия военного.
Надя вспыхнула, точно уличенная в чем-то неприличном, не предназначенном для посторонних глаз – словно лишь зеркалу, вечно переменчивому, но все терпящему в своей молчаливой мудрости, могла передать она свои внезапные мечты – и порывисто обернулась.
Военный тянул лет на сорок – возраст истинной мужской взрослости, высоты полного разрешения жизненной мелодии, когда мужчина, если только он настоящий мужчина, достигает наивысшего подъема сил, раскрывая все заложенные в себе темы и звуча наконец полнокровным многоголосием. И был он, судя по всему, моряком: на черном кителе, масляно сверкающем тяжелым золотом больших пузатых пуговиц, блестел сине-белый остренький кораблик, под которым на смешных коротких цепочках покачивалась железочка с цифрой "3", – и в чинах, наверное, не очень малых. Вдоль погон с изысканной неровностью бежали две лимонные полоски, вытканные перемежающимися крошечными стежочками, а над ними чешуйчато бугрились две больших желтых звезды с тонкими лучами и круглыми пуговками в серединках.
Надя молча улыбнулась, пытаясь рассмотреть свое отражение в его выпуклых карих глазах – военный уставился на нее, тихонько шевеля усами, словно не сразу узнав в новом виде, потом кашлянул и выдавил не очень уверенно: – Может, в буфет направимся? Нерешительность его, так забавно диссонирующая со строгой черной формой, тяжелозвездными погонами и тремя коротенькими красно-зелеными ленточками каких-то наград на левом борту кителя, рассмешила Надю своей детски незапятнанной чистотой, которую странно было видеть в таком большом мужчине – и ей стало совсем легко. – Да нет, – она улыбнулась, двумя руками неторопливо поправила не нуждающиеся в том волосы на затылке, упиваясь давно забытым томлением в груди, тесно сдавленной натянутым до предела платьем. – Это можно будет сделать в антракте. Звонок уже был, нам пора в зал. Они сидели в седьмом ряду, слева от центрального прохода – точно напротив утопленных в светлом провале оркестровой ямы первых скрипок. Медленно покраснев стынущими углями, ушли во мрак золотые брызги поднебесной люстры и дрожащие искорки маленьких ярусных бра – и зал затих, словно оглушенный упавшей со всех сторон вибрирующей темнотой, среди которой игрушечно и ярко сиял косо подсвеченный занавес, знаменитый Мариинский занавес, раскинувший на синем фоне блестящую анфиладу уходящих в бесконечность сцен. В том самом манящем, головокружительно сказочном, спрятанном от посторонних глаз раю, где вот-вот должна была родиться музыка, тихо и гулко шуршали сдавленный голоса, звенели короткие смешки, глухо стукали каблуки, скрипели раздвигаемые стулья, шелестели сухие страницы партитур…
Прожужжал фагот, давая тон для настройки – о, как Надя любила этот миг, непосредственно предшествующий рождению музыки, эту быструю, молниеносную подстройку оркестра перед началом игры, делаемую как будто специально для того, чтоб притихшие слушатели осознали факт создания музыки именно для них – ему отозвалась длинно дрожащая струна первой скрипки, и звук мгновенно перекинулся на весь оркестр, жарко вспыхнул, полыхнул, как сухая газета на ветру, волной какофонии прокатился по всем группам и так же неожиданно утих, найдя свое точное место в каждом инструменте.