Чугунная вязь решетки недвижно бежала следом, ловко пристроившись к ее неровному шагу; висящие на растяжках белые фонари ртутными шариками скакали по холодным волнам, каждую секунду без устали дробясь в иссиня-черной воде на тысячи булавочных головок и тут же сливаясь обратно. Под темной стеной того берега светлела неровно прилепившаяся кромка прошлогоднего льда, на пологом гранитном спуске одиноко торчал зимующий катер. Да нет же, никакой он не зимующий, – вдруг вспомнила Надя. – Он стоит тут с незапамятных времен, с благословенной поры их юности; стоит тут брошенный, медленно ржавея своим ужасным железным корпусом и жадно хватая пустыми глазницами окон недосягаемую в своей кажущейся близости воду, которая дрожала под ветром, взблескивая мелкорыбчатой чешуей.
…Умрешь – начнешь опять сначала, И повторится все, как встарь: Ночь, ледяная рябь канала, Аптека, улица, фонарь…
Господи, как точно в Блоковских "Плясках смерти" сказано именно об этом вечере, о ней самой, об этом самом месте… Ночь – ночь придет, куда же вечер денется, хотя и не ночь еще, но темно уже и безлюдно в этих забытых туристами проездах, и фонари висят над улицей, и канал ледяно рябится под капающей с проводов ртутью… А аптека? Аптека… Она за углом; прямо на Театральной площади, у перекрестка улиц Декабристов и Глинки, в первом этаже напротив трамвайной остановки… боже милостивый, да неужели стихи на самом деле про все это?!
Надя вздрогнула, подавляя внезапно нахлынувшее ощущение не то испуга, не то пьянящего восторга, совсем уж неуместного в данной ситуации – и пошла быстрей по мартовским лужам, невольно подгоняя шаги к мерному двухчетвертному ритму Блоковской строки.
Ночьле-дяна-ярябь-кана-ла-апте-кау-лица-фонарь, две четверти, две четверти, две четверти, четверть и две восьмых, две четверти, две четверти, две четверти, две четверти… Ночьле-дяна-ярябь-кана…
Запоздало встав с Крюкова канала, впереди показалась громада Мариинки; ее парадно зашторенные окна щедро лучились золотым теплым светом – светом торжественной праздности радостного вечера: красивых женщин и изящных мужчин, и вечно царственного триумфа незыблемой музыки.
Что там дают сегодня?.. Надя приостановилась на трамвайных путях, всматриваясь в парящие под стеклами, кипящие золотым светом квадраты афиш.
"ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО".
Надя непроизвольно сжалась, вся захлестнутая волной небывалой тоски – "Лебединое", лучший из лучших на свете балетов, в котором она любила, помнила и знала наизусть каждый такт партитуры, каждый оттенок в голосе каждого инструмента… Отвернувшись с коротким вздохом и, зная, что делает себе еще хуже, она обогнула круглый угол театра, еще раз пересекла рельсы, вышла к консерватории и остановилась перед Римским-Корсаковым, который печально глядел на нее вниз с грязноватого гранитного пьедестала.
Консерватория – да неужели все это было со мной? – подумала она, горько кашлянув в кулачок. Неужто не приснилось, не привиделось, даже не намечталось летним утром в сладостные полусознательные секунды после легкого пробуждения – неужели все это действительно и реально бы-ло?! Целых два года, по счастью равных векам, тысячелетиям, эрам бессмысленной жизни, подобной нынешней – два года в земном раю, в царстве музыки, вечной и великой – единственной вещи на свете, ради которой вообще стоит жить?
Два года – а счастье было так возможно… – еще бы столько же и полстолька, и вот тогда сейчас она действительно жила бы полноценной жизнью. Жизнь несла бы ее на горячей, звенящей волне, и каждый день дарил бы счастье… Счастье ежедневного отдавания музыке, трепетные концерты на плывущей от света сцене, сияющие лица замерших рядов золотого зала, рокочущий обвал аплодисментов и алмазные капли на отогнутых лепестках роз…
Но главное – не розы, не аплодисменты и не слушатели. Главное – сама Музыка.
Римский-Корсаков грустно покачал чугунной головой – точно сквозь серую пелену нераскрытого и незацветшего, увядшего в бутоне будущего рассмотрел безысходность ее настоящей, нынешней жизни.
Заплеванную микрорайонную школу с тусклыми классами и туалетно-хлорной вонью коридоров, никому не нужные уроки пения, рассохшийся до мышиного писка ящик под названием "пианино" – разбитый и обшарпанный, вкривь и вкось исцарапанный непристойными словами по остаткам черного лака, забывший руку настройщика и жалко торчащий грязным деревом клавиш на месте ободранной слоновой кости. Гремящие польки и слезливые вальсы, и бессмысленные бравурные песенки, и еще "У дороги чибис" – боже мой, шею бы свернуть этому проклятому чибису да ощипать до последнего перышка… Имелась единственно светлая звездочка: факультатив по истории музыки, куда к ней приходили несколько прыщавых мальчиков и переразвитых девочек. Странные дети рубежа двадцатого века: согбенные под бременем рушащейся на них информации, безнадежно усталые от собственного всезнайства, сгорающие от половой перезрелости и невозможности дать иной выход молодой силе, одуревающие в тошнотной скуке из-за того, что уже познали и изведали все, не оставив впереди даже про запас ничего загадочного, манящего к истинной свободе взрослой жизни – и в то же время боящиеся серьезной музыки, не слыхавшие о таком заведении, как Филармония, чувствующие первобытный ужас от величественного торжества симфонических концертов.
Правда, те, кто посещал факультатив, слушали внимательно; некоторые даже записывали в тоненькие тетрадочки расшифровку таинственной азбуки музыкальных тональностей, сущность энгармонизма и премудрости сонатной формы – так, словно намеревались когда-нибудь этим воспользоваться. Надя чувствовала: еще немного, еще чуточку усилий – и можно будет даже решиться на совсем отчаянный шаг, прийти в школу со скрипкой и вместо заезженного воя старых пластинок продемонстрировать им малую частичку живой музыки; дрожащей, теплой, упругой, рождающейся на их глазах и тем самым делающей их соучастниками великого таинства… В самом деле – еще немного, и на это можно было бы отважиться.
Да уже нельзя – вообще скоро ничего будут нельзя; к тому же и некому, ведь со следующего года кружок намереваются закрыть: ребят ходит все меньше – никого не интересует, что горстка оставшихся представляет собой действительно увлеченных музыкой! – и директор намерен отдать эти внеклассные часы физику, поскольку его факультатив важнее, ведь он сулит реальную перспективу, подготовку к поступлению в институт, в отличие от интеллигентского снобизма, заключающегося в никчемном развлечении песенками ушедших эпох. Он так и выразился сегодня на педсовете – "интеллигентский снобизм", и все прочее…
В самом-то деле музыка – единственное оставшееся средство той красоты, которая еще может спасти мир и которая просто обязана это сделать, хотя бы попытаться в противовес ужасному, всепоглощающему рационализму настоящего – но нет, музыки никому не надо; всем требуется только физика.
Физика – какое мертвое слово, напоминающее скрежещущий лязг огромных и тупых ножниц, отсекающих жизнь от еще живого, теплого человека: физ-ззик-а… Огромный тысячеглазый и тысяченогий стальной краб, протянувший везде, куда только удалось, свои корявые клешни, жестоко скрипящие немазаными шарнирами; мечтающий превратить и этих – хоть развращенных уже телесно, но еще не пропащих душами – мальчиков и девочек в живые компьютеры, в безмозглые запрограммированные автоматы, у которых вместо чувств будут только теории Эйнштейна и прочих гениальных придурков.
Фи-ззик-а…Наде показалось, что чугунный композитор вместе с нею поморщился в отвращении к этому мерзкому слову.
А математика – математика разве лучше?.. Это даже на злобный краб, это… тупоглазое ватное чудище, давящее все живое в человеческой душе своим обманчиво мягким брюхом; это раковая опухоль, невидимо но необратимо разъедающая изнутри нормального человека – что она сделала из Саши! Из милого, мягкого, влюбленного в музыку – и, кажется. в детстве даже учившегося фортепьяно – Саши? Такого же бездушного монстра, слепо глядящего сквозь мир и видящего во всем лишь блошиные иероглифы своих формул, расползающиеся по белым листам!