Всем казалось, что я остановился и даже растерялся от своих побед, я смеялся в душе над этими слепыми людьми, потому что никогда еще не рвался вперед так, как теперь, а делать это можно и тогда, когда стоишь на месте. У меня не было времени оглядываться назад. Кто оглядывается - гибнет. Вперед, дальше, прорубайся, пробивайся и веди за собой всех, ибо только ты знаешь, куда, почему, зачем, только тебе открылась тайна вечности. Вечности я не пугался. Долго и трудно шел к цели своей жизни, часто и неосознанно, отдавал весь ум и силу, теперь же, достигнув и постигнув, мог спокойно смотреть в лицо судьбе: свершил дело своей жизни. Знал, что времени для меня отпущено в обрез. Настороженность, недоверие, подозрения, равнодушие, коварство и измену - все это я должен был сломить, прибегая иногда и к хитрости, и к коварству.
Перед Варшавой сделал вид, будто еще не ведаю о смерти Владислава, и назначил казацких послов к королю с тем, чтобы изложить ему все наши кривды. Послами назвал Федора Вешняка, Григория Бута, Лукьяна Мозыру и писарем к ним - Ивана Петрушенко. Дал им собственноручное письмо к королю, изложив в том письме все, что испытал народ мой от его магнатов да и от него самого, ведь это же он раздавал маетности, староства, волости, и получалось, что королевским именем прикрывались все те, кто требовал с Украины жита и пшеницы, мяса и меду, плодов и прочих припасов.
Я писал: "Жалуемся на панов державцев и уряды украинные, что они, хотя имеют нас в полном послушании, обращаются с нами не так, как надлежало бы поступать с людьми рыцарскими, слугами королевскими, но причиняют нам все более страшные притеснения и невыносимые кривды, чем невольникам своим, так что мы не только в имуществе своем, но и в самих себе не вольны.
Хутора, сенокосы, луга, нивы, пашни, пруды, мельницы - что бы ни понравилось пану правителю у нас, казаков, - силком отнимается, нас самих без всякой вины обдирают, бьют, пытают, в тюрьмы сажают, до смерти за наше имущество убивают, и так множество товарищей наших поранили и покалечили.
Десятину пчельную и поволовщину берут у казаков наравне с мещанами, хотя они живут в маетностях королевских. Сыновьям казацким не вольно держать при себе ни старых матерей, ни отцов родных в их старости, прогонять же их от себя тоже не годится и грех, потому вынужден казак-бедняга за них давать чинш и отбывать всякую городскую повинность.
Женам казацким, оставшимся вдовами после смерти мужей, не то чтобы три года, а хотя бы один год невозможно прожить - какой бы старой ни была, сразу же подвергают ее панским налогам наравне с мещанами и немилосердно грабят".
Я писал: "Панове полковники королевские тоже обращаются с нами не так, как обещают и присягают: не то чтобы должны были нас защищать в наших кривдах от панов урядников, а еще им помогают против нас с панами жолнерами и драгунами, что при себе имеют. Что бы только у нас кому не понравилось конь ли какой-нибудь хороший, или оружие, или еще что-нибудь, - уступай ему якобы продажей, но за полцены, а не уступишь - тогда пеняй, бедняга казаче, на себя!
Вол или яловая корова не попадайся на глаза жолнерской челяди, сено в скирдах и зерно скошенное в полях забирают силком как свое собственное. Когда ходили на обычную службу в Запорожье, и там наши паны полковники учиняли нам великую неволю в свободной жизни нашей. Не имея возможности бывать на морской добыче, убогий казак вынужден был обходиться своим трудом: кто зверем, кто рыбой спасался; тем временем у тех, кто лис ловили, забирали по лисице с каждой головы, хотя бы казаков и пятьсот было, а если не поймал лису, отнимают у казака самопал. Кто рыбу ловил - улов на пана полковника, к тому же не мелкую рыбину, а осетра, белорыбицу или стерлядь, и если нет коня, тогда по воде, на подводе, на плечах собственных доставлял. От добычи, что бог порой пошлет, - половину, не говоря уж про ясырь, который весь отнимали, так что не за что было бедному казаку и приодеться".
Я писал: "Чтобы отнять у казака, что у него увидят, сразу же в тюрьму, за решетку, выдумав какую-нибудь причину. Выкупай тогда, казак-бедняга, свою душу до наготы, отдавай свое вознаграждение.
Иные кривды и выписать трудно: как немилосердно с нами поступают, издеваясь над нами нечеловечески, считают нас слугами своими - народ испокон веков вольный и к полякам благосклонный и вспомогательный".
- Пусть там паны разбирают все мною написанное, - сказал я Вешняку, вручая ему свое письмо. - Хватит им надолго, вы же стойте твердо и добивайтесь ответа и удовлетворения на каждую из кривд перечисленных. Сам же гетман, мол, домогается, чтобы ему был выдан грабитель Чаплинский. Иначе жаль и говорить! О смерти короля, мол, гетман не знал, отправляя посольство, но раз уж постигло такое горе корону, берем на себя полномочия подать голос на конвокационном сейме. К голосу вас, наверное, не допустят, но вы сидите в столице, даже если бы вас и выгоняли. Это для нас будет еще одной зацепкой. Хотя паны могут и смягчиться теперь, но это уже увидишь сам.
Ислам-Гирей прибыл с ордой, расположился на краю долины, разбил свои шатры богатые, ждал меня на поклон, а я ждал его, ибо что он теперь был супротив моей силы! Несколько дней продолжалось между нами молчаливое состязание, но я мог теперь выдержать что угодно, ибо бросил вызов и не таким властелинам, как этот маленький правитель убогой орды. Наконец Ислам-Гирей не выдержал, прислал своих мурз, потом великого визиря Сеферкази-агу с торжественным уведомлением о своем священном прибытии, после чего и сам двинулся со своей ставки с невероятным шумом, чванством, пышностью и суетностью.
Я встречал хана с генеральной старшиной и полковниками перед своим простым шатром, обнялись и поцеловались с ним, как с равным, пушки били в знак приветствия, казацкие довбыши гремели изо всех сил в барабаны, самые длинноусые и самые доблестные казаки поднесли хану богатые дары, наши крики "слава!" и татарское "ур!" слились в сплошной могучий рев, от которого кругом все дрожало и, казалось, опускалось небо, - мы словно бы снова переживали свои великие победы, свое молодечество и свою волю, которую отнять у нас уже не могла теперь никакая сила. (Потом на сейме кто-то из вельмож скажет об этом нашем союзе с татарами: "А что казаки прибегли к такой лиге с татарами, в вину им не стоит вменять. Ведь и к самому пеклу обратились бы, лишь бы только избавиться от той неволи и гнета, которые они терпели от нас".)
Для меня же высочайшей ценой всего этого торжества должен был быть мой Тимош, и я ждал его от хана. Где он? Жив ли? Здесь ли?
Я почти не скрывал своего нетерпения, был не в состоянии унять свое сердце, поглядывал на Ислам-Гирея почти с ненавистью, но хан не мог изменить своим восточным условностям, он наслаждался приветствиями, потом принимал дары, потом удобно расположился на коврах и ждал, чтобы я сел вместе с ним, потом была пространная и цветистая речь ханская, от которой гудело в моей голове, как в пустой бочке, однако я вынужден был тоже отвечать неискренней расцвеченной речью, и только тогда хан искривил свои похожие на черных пиявок губы, произнес ли какое-нибудь слово или нет, но на эту его гримасу сразу же засуетились его слуги, расступились, раздвинулись - и я увидел Тимоша, шедшего ко мне, нагибая свою непокорную голову.
- Батьку!
- Сынку!
- Что же ты, батьку, не подождал меня да не дал мне стукнуть хотя бы одного хлипкого панка?
- Еще стукнешь, Тимош! Рад, что вижу тебя в добром здравии да и не в обиде. Не терял времени зря в ханской неволе?
- Почему же должен был терять? Саблей рубил, из лука стрелял, рука твердая - хоть и коня на всем скаку остановлю!
Я усадил Тимоша возле себя, посматривал на него, узнавая и не узнавая, радовался сердцем, но и обеспокоенности от себя не мог отогнать. Рука твердая. А голова? И что больше значит у гетманского сына - рука или голова?
Но уже началось угощение Ислам-Гирея, и я должен был отдаться лишь этому, забыв обо всем другом.