Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Пахло снова войною, и к чему мне были теперь пышные комиссарские орации!

Кисель все же затянул меня на обед к себе, пугал меня неверностью хана крымского и султанских визирей, уговаривал: пусть хлопы пашут, а казаки воюют, восстание наше называл затмением, которое лишило нас отеческого, кровью и потом добытого света, жаловался, что потерял за Днепром на сто тысяч дохода, говорил до слез, но меня не разжалобил.

- Что же, пан сенатор, - сказал я ему, хочешь, чтобы отступил на Запорожье, сел там сложа руки и присматривался, как шляхта возвращается в свои имения? Все паны, а кто же будет свиней пасти? Думаешь, что победы мои были кратковременными и ничего не значили? Гей-гей! Когда Илья воскресил сына сарептской вдовы, а пророк Елисей сына самаритянки, а господь наш Лазаря и сына наинской вдовы, то чудо было не временное, а длящееся. Почему же вы считаете, будто наше казацкое чудо продлится лишь несколько месяцев, да и только?! Закрепим его на целые века! А для этого не должны послушно наклонять шею снова для панского ярма, поддаваясь лености духа и тела, а будем крепко стоять на своем впредь - будем биться, грызться зубами, если нужно! Саллюстий в своей книге о Югуртинских войнах говорил, что никто не был вписан в книги вечного бессмертия за леность и ни один отец, заботясь о потомках своих, не пожелал бы им безделия, ибо что же может быть пагубнее для человека? Так Исав утратил первородство, пожелав воспользоваться готовой едой, а не добывать ее трудом, и не Сципион, а Капуя, открыв без боя врата свои, положила конец победам Ганнибала. Хочешь, пане Адам, чтобы в наших шлемах трусливая наседка, никого не боясь, устроила себе гнездо, чтобы мечи наши перековывались на орала, сабли - на серпы, а уцелевшее оружие покрывалось ржавчиной? Как это сказано когда-то: ат тристиа дури милитис ин тенебрис оккупат арма ситус - печально во тьме съедает ржавчина доспехи закаленного в битвах воина, - этого вы хотели и от меня? Жаль говорить! Не только взял под защитную руку сию землю, а еще и выбью из панской неволи украинский народ весь. Поможет мне в этом чернь вся - до Люблина и до Кракова, которая не отступится от нас, и я не отступлюсь от нее, потому как это правая рука наша: кабы вы, покорив хлопов, по казакам не ударили. Прежде мы, повторяю, за свои обиды и кривды воевали, теперь будем воевать за нашу православную веру. Буду иметь двести, триста тысяч своих, орду всю при этом, ногайцев Тугай-бея. На Саврани мой брат, моя душа, единственный сокол на свете! Готов сейчас сделать все, что я захочу. Вечна наша казацкая приязнь, и ничто на свете не разрушит ее! Стану по Львов, по Холм и Галич, скажу шляхте: сидите там и молчите, панове! А если будут еще и там брыкаться, найду их и там! Не я начинаю новую войну - вы начинаете! Возвращайтесь к королю и к сенату, напишу королю обо всем, что творится, пусть знает, что кровавые горести наши к тому нас привели, что задумали мы искать чужих панов и кровавой войной выбиваться из неволи.

Уезжали комиссары уже без всяких торжеств и без проводов пышных, а под насмешливые казацкие выкрики, да и то еще хорошо, что били их только словами, а не чем-нибудь более тяжелым. Пока выбирались из Переяслава, всюду окружал их люд, швыряя вслед слова тяжелые и немилосердные:

- С чем приехали, с тем и уехали!

- Несолоно хлебавши уезжают!

- Вишь, сколько их набежало!

- Оно и не чудно, что конь сдох, да кто же псам дал знать?

- Говорят, хотели гетману нашему шею нагнуть?

- Видали их! Залезли в чужую солому да еще и шелестят!

А я пошел к отцу Федору исповедаться в грехах своих, которые он и отпустил мне, прочтя мою любимую молитву еще с времен первого нашего русского митрополита Иллариона, поставленного когда-то в Киеве самим Ярославом Мудрым: "Не воздеваем рук наших к богу чуждому, не последуем какому-либо пророку, не держимся учения еретического. Не напускай на нас скорби, глада, внезапной смерти, огня, потопления, немного накажи, немного помилуй, не сильно порази, но милостиво исцели, ненадолго оскорби, но вскоре утешь. Врагов прогони, мир утверди, народы укроти, голод вознагради изобилием, государей наших сделай грозными народам, города распространи, достояние твое соблюди, мужей, жен, детей спаси, находящихся в рабстве, в пленении, в заточении, в путешествии, в плавании, темницах, алчбе, жажде и наготе всех помилуй, всех утешь, всех обрадуй, подавай им радость телесную и душевную".

Радость телесную и душевную - кто бы не хотел такого!

31

Панове комиссары отомстили мне "Памятной книгой" Михаловского, написанной одним из тех, кто якобы был в Переяславе и, мол, правдиво воссоздал весь ход событий тех дней, тяжелых для Киселя и его спутников. Мы не заботились о том, чтобы перейти в вечность в словах пустых, и сам писарь мой генеральный не имел времени на пустую похвальбу перед историей, только и знал что составлял послания к иноземным владетелям и универсалы к полкам, городам и селам, этому же неприязненному человеку чужая неграмотность помешала писать, вот и вышло так, что в его "Памятной книге" на каждом шагу наталкиваешься на то, что гетман пил у Чарноты, гетмана застали за горилкой с товариществом, гетман приехал к Киселю пьяный с товариществом, которое зачастую забавляет его и обещает счастья на войне.

Другой напишет, что гетман боялся заглянуть в свою душу. Что может быть дальше от истины? В душу свою заглядывал каждый день и каждый час, а потом в душу всего народа и там читал письмена тайные и великие, и ждал, когда обе души эти сольются воедино. Сливались ли и когда? Может, в те неуловимые мгновения, когда пролетел могучий дух рождения нашего под Желтыми Водами и под Корсунем? Может, когда волею своею ставил над шляхтой их короля? А может, и тогда, когда отсылал из Переяслава королевских посланцев ни с чем?

Был гетманом, но одновременно и простым смертным, так стоит ли удивляться, что нуждался в поддержке своего положения и своих намерений не только в битвах, но и в повседневном быту, поэтому радостно созывал всех своих приближенных для совета и душевной отрады, а там бывало всякое.

Поставить каждого на свое место, оставаясь над всеми, - вот мудрость полководца и владетеля державы. Это только в небесах никому не разрешается стоять позади ближнего и смотреть ему в затылок. Потому-то иконописцы не знают перспективы, кроме обратной, и на их иконах то, что впереди, всегда мельче того, что позади.

На земле все было иначе, и никто, собственно, и не суперечил установившемуся порядку, каждый принимал это радостно и с воодушевлением, и чем ближе к вершинам, тем больше воодушевления. Я поставил своих соратников выше родичей: те были возле меня по происхождению, а эти пришли по велению сердца. Наверное, я часто бывал неразборчивым, ибо измерял ценность своих помощников одной лишь совестливостью и показной верностью, и они это понимали, и никто из них не пробовал возвести меня в сан святого и пророка, но и не жалели слов для восхваления моей доблести, высоты духа, щедрости души. Не все они были искренни, не всем нужно было верить до конца, как говорится: в одной руке пальцы, да неодинаковы. Но я упивался их словами, будто крепким напитком, они кружили мне голову, часто видел я неискренность и нарочитость, но это не раздражало меня, наоборот, - я чувствовал себя наверху блаженства от этих прозрений своих и умения проникать в сокровеннейшее, читать в умах и душах, видеть каждого насквозь, самому оставаясь - темно-загадочным и величественно неприступным.

Они вспоминали мои слова, которые я уже давно забыл (а может, никогда и не произносил?), распевали строчки из песен и дум, сложенных мною в часы душевного смятения (неизвестно только, как могли их услышать, - может, подслушали?); восторгались решительностью моей в битвах, хотя в этих же битвах корили меня прежде всего за нерешительность; превыше всего ставили мою эдукованность, которая, вообще говоря, для многих из них, не умевших и расписаться, не стоила и понюшки табаку; удивлялись моему умению объединять людей (и не только своих единокровных, но и иноверцев), хотя за спиной называли меня продайдушой за мой союз с ханом и приязненные отношения с Портой; на все лады расхваливали мою бескорыстность, чтобы, выйдя из-за стола, тыкать через свое плечо большим пальцем и сквозь зубы шипеть: "На золоте ест, из золота пьет!"; соглашались не только с моими мыслями выраженными, но и еще с несуществующими, ведь все равно каждый считал, что будет делать по-своему; поддакивали даже моим глупостям, крепко усвоив ту нехитрую науку, что поддакивающий тем и живет, что языком играет, а сами с плохо скрываемым злорадством ждали прихода тех времен, когда отомстят мне за свои добровольные унижения; кричали наперебой о своей любви ко мне, глаза же при этом у них были такими холодными, как камни под осенним дождем; состязались в пышнословии в мою честь, я же видел скрытую пену злобную, но не прерывал ни шума, ни восторга, платил им тем же, отдавал полученное от них, отбрасывал слова, приглашения, восхваления и величание, раздавал на все стороны, был щедр и расточителен, не жалел ни голоса, ни восклицаний, ни приглашений, ни слов, слова лишь прикасались к значению, как ветер к полям, они пролетали над смыслом, слегка затрагивая его, скользили, будто лучи свечей по раскрасневшимся лицам, и сквозь потливость, гомон, разноголосье, усталость и изнеможение слышался вроде бы какой-то слабый шорох, шелест лучей, и слов, и всего скрытого, и того, что должно быть еще сказано.

121
{"b":"45485","o":1}