Никто не поверил в то, что случилось. Давка толпы, кричащие рты, руки, тянущиеся ко мне и к моим сторожам, назойливые крики, требования, советы и подсказки, веления и презрительное прищуривание глаз. А ну-ка пусть этот гяур еще раз сделает, то, что он якобы сделал! Пусть покажет, если может что-нибудь показать!
Молодые малатьинцы наперегонки стали бросать мне орешки, я рассекал их играючи, и рука моя не утомлялась, и глаз не утрачивал меткости, мне даже самому становилось странным, или, может, проснулась во мне великая сила жизни, которая поднимает безногих, возвращает голос безмолвным, делает зрячими слепых. Первые взмахи мои ятаганом были еще словно бы и несмелыми, нерешительными, казалось, сила исчерпается вскоре и неминуемый позор будет наказанием за мою дерзость. Но вскоре незаметно для меня самого пришла уверенность, я рванулся вперед с такой силой и страстью, что турки залопотали и мой сторож поскорее отобрал у меня оружие, еще и пригрозил: дескать, не гневи аллаха и верных слуг его такими нечестивыми забавами. (Уже освободившись из неволи, я попытался дома повторить это, но никогда больше мне не удавалось. Мог разрубить яблоко на лету, но чтобы маленький орешек так разве что один из десяти. Наверное, ничто на этом свете не повторяется, кроме несчастий и горя. А мой стамбульский поступок воспринимался будто чудо, будто наваждение какое-то, будто сам дух жажды воли овладел мною и водил моей рукой, что ли.)
Но все же капудан-паше, моему вельможному хозяину, дали знать о том, что случилось на Египетском базаре, и тот захотел сам посмотреть на меня, созвал еще и гостей, в раззолоченных кафтанах и дорогих тюрбанах, натянут был для них навес от солнца, простелены ковры, поданы холодные напитки и сладости, а я должен был тешить их глаза, бросать им под ноги свою казачью честь, свою славу и волю. Да, собственно, разве не растоптано все во мне было, разве я не был несчастным обломком, униженным невольником, никчемным пленником?
Не ведал я тогда, кто были эти гости капудан-паши. Разумеется, ни одного постороннего, одни лишь сыновья своего очага, как они любили говорить. Еще молоды все, может, сыновья тех султанских псов, которые потопили в крови восстание болгар в Тырнове и сербских гайдуков в Банате, а перед тем рубили головы своим собственным джелялям. Могли там быть Ибрагим Печеви, который вскоре напишет историю, и высокообразованный Карачелеби-заде Абдулазиз, автор "Сада проповедников", и сын поэта Нави Атаулла Атайи, который не доживет до моего вознесения и не сможет его описать, как описал он османских шейхов и улемов.
Все они были неизвестны мне, да и сам я еще не видел своего будущего, ибо что можно видеть, имея от роду каких-нибудь двадцать лет?
Все же взбунтовалась моя душа, когда сказано было, чтобы я рубил саблей головы баранам, которых будут выталкивать на меня слуги капудан-паши. Если уж сабля, то нужен и конь, а когда казак на коне, давай ему настоящего врага, а не тупого барана! Я сказал это смело самому капудан-паше, и только тогда он вспомнил, что я тот пленный, который владеет многими языками. Ему понравилось такое сочетание во мне знания и смелости, и он милостиво велел, чтобы дали мне и коня, и спросил, что же я хотел бы рубить, скача по двору перед их глазами? "Головы вот тем голомозым", - хотелось мне ответить, но я осмотрительно сдержал свою разволновавшуюся душу и сказал, что можно и чучела, на которых они обучаются искусству владения саблей. Но не ставить чучела неподвижно, а посадить на диких коней и разогнать коней по просторному двору, чтобы уж если и не будут нападать на меня, то пускай бы хоть убегали так, что и не догонишь. Это понравилось капудан-паше и его гостям, было сделано все, как я сказал, с полдесятка шальных коней с привязанными чучелами на седлах были выпущены против меня, кони беспорядочно заметались по двору, зрелище было неистовое и в то же время глумливое. Разве мне гарцевать между мнимыми противниками вот здесь по тесному двору перед конюшней паши, а не на вольной воле, где кони непойманные и неоседланные, где свист хищных стрел и крик орды, где казак становится настоящим казаком, который не боится ни огня, ни меча, ни третьего болота. Жаль говорить! И конь подо мной был не мой, а чужой, турецкий, и вся моя воля вмещалась в лоскут стамбульского двора, обгороженного высоким забором, запертого воротами еще более высокими, и сабля моя падала не на врага, а на мертвых истуканов, и смотрела на меня не земля родная и не матерь божья, а вельможные убийцы, за каждым из которых стояли целые кладбища. Разве мало видели убийств, смертей, разве мало слышали свиста сабель, убийцы лютые, бессердечные, звероподобные душой? Наверное, никогда не натешатся зрелищем убийства, резни, разрушений, потому что обладали они врожденным желанием любоваться, пусть даже ненастоящими, мнимыми, но убийствами. Жестокие и немилосердные, как и мир, в котором приходилось жить, смотрели на меня удивленно невинными глазами, будто покрытыми пеленой ленивого равнодушия. У негодяев всегда невинные глаза. А у святых великомучеников глаза - огнистые, неистовые, невыносимо исстрадавшиеся, сплошная боль. Был я тогда великомучеником, но должен был одолеть болото стамбульского рабства хотя бы мысленно, хотя бы бессмысленным поступком, потому и стал я рубить безжизненные чучела, рубить так, что летели из них опилки и клочья, а кони дико ржали, становились дыбом, и глина из-под их копыт летела под навес, где расположились вельможи. Пусть! Плечо мое было молодым и крепким, мышцы лежали валами, удары саблей были страшны. Турки покачивали головами, закатывали глаза под лоб. Откуда у гяура такая сила и такая ловкость? Капудан-паша горделиво объяснял, что этот пленник происходит из вельможного рода, потому что так владеть оружием, это же ясно, может только знатный человек. Странные и загадочные люди! Тут живописный спокойный быт, гармония, которую исповедовали еще древние греки, потом византийцы, а теперь унаследовали их победители, превратив Стамбул в украшение не только земли, а может, и неба. А там - кровожадность, где ценится лишь звериная ловкость и лошадиная выдержка и где даже вельможность ставится в прямую зависимость от умения владеть оружием.
Самый младший из гостей, собственно, такой, как и я, не удержался, подбежал ко мне, раскинул в восторге руки, будто хотел обнять меня и моего коня, закричал:
- Еши ёк, еши ёк!
Был он жилистым, высоким, длинноруким, легко дотянулся до моей правой руки, дергал ее так, будто хотел стащить меня на землю, приговаривал:
- Ты для меня еши кардаш, потому что ты еши ёк! Это говорит тебе сам Бекташ, который умеет рубить людей, как капусту, но не может сравниться в своем умении с тобой, о джавур!
Лишь тогда взглянул я на этого Бекташа и увидел, что он в грубом янычарском плаще, а пучок перьев на его высокой шапке удерживается золотым обручем - знаком храбрости и заслуг. Молодой убийца, но уже заслужил почет то ли у старого султана Ахмеда, то ли у бешеного Ибрагима.
Он все еще продолжал сжимать мою руку, и я, вымученно улыбаясь, сквозь пот и изнеможение, впервые смог ощутить на этой земле хоть чью-то благосклонность. И даже тогда, когда Бекташ, впоследствии став всемогущим янычарским агой, как ни странно, будет помогать в моих великих намерениях. Но это еще должно было быть или не быть, а тем временем после того случая капудан-паша явил ко мне свою милость, приблизил к себе, брал для бесед с чужеземцами, возил много раз на море, велел начать сношения о моем выкупе, сначала чуть ли не с самим королем, а когда из этого ничего не вышло, то деньги взяли у моей матери, и через два года я был отпущен уже словно бы и не как раб, а как приближенный человек турецкого адмирала, чуть ли не его друг и кардаш молодого янычара Бекташа. В плаваниях наших по морю, когда ничто не скрывалось уже от моего зоркого глаза (потом это мне пригодится!), капудан-паша пробовал как бы оправдаться передо мною, уверяя, будто я был его совестью или судьей. Все свалил на султана, таинственного, недоступного, всемогущего и неправедного. Если бы не султан - и они все были бы не такими, и мир знал бы их людьми мягкими, мудрыми, богобоязненными, чадолюбивыми, ибо кто же они на самом деле? Поэты, мечтатели, странствующие суфии, заботятся лишь о жизни небесной, а земную свою плоть истолковывают так, что, получив маленький коржик, она думает, будто обрела тысячу гурий, а все их устремления - к аллаху, о котором поэт сказал: