О, теперь он был умен и не позволил бы себя так просто и бессовестно надуть. Ведь если бы тогда, в сорок седьмом, не поспешил бы получить на руки все деньги сполна и спрятать их дома, боясь к ним притронуться и любуясь в тайне от всех, как любовался в детстве именинным пирогом со свечами и вензелями, если бы вместо этого он положил деньги на книжку, да не на одну, а на несколько, то не был бы таким сокрушительным десятый сталинский удар. И теперь старик хранил облигации, распределив их по девяти сберкассам, осуществляя какие-то сделки, что-то продавая и выменивая, в его глазах появился лихорадочный блеск, пугавший жену до дрожи, но старику не было до того и дела. Он приводил в исполнение свой план и испытал некоторое разочарование в пятьдесят третьем, глядя из окна на улице Горького, как шли люди хоронить в давке вождя, и лишь один старик из всей этой массы уже тогда знал, каким кровавым и бесчестным был на поверку отец народов.
Что-то творилось в стране, и иным делалось жутко, а тем, напротив, весело, в город возвращались странные как тени люди, молодые ветераны войны надевали медали обратной стороной и уезжали поднимать целину по зову вечно мудрой партии — старик же был занят по-прежнему одним. Все больше облигаций скапливалось в его руках, все больше часов уходило на их проверку, он подстерегал заветный выигрыш, но подлая удача насмешливо ускользала, разминувшись иной раз в одной единственной цифре, и старик бессильно откидывался на спинку стула, до хруста сжимая в руках лупу, яростно комкая одну газету и снова, и снова проверяя тираж по другой.
Он верил в удачу со всею нерастраченной страстью и энергией своей души, ничто не могло его смутить или заставить отступиться, до тех пор, пока не поколебал его уверенности новый круглоголовый командир, вначале ударивший по облигациям, а потом объявивший на всю обомлевшую Расею, что через двадцать лет никакие деньги нужны не будут и все станет бесплатным для всех.
Тогда и ощутил старик заново давешнее дыхание ужаса, точно пробежал по квартире опять маленький военный зверек и завыли где-то сирены: а что если это правда и все его усилия напрасны, ликующая масса ничему не научившихся взрослых детей пройдет мимо, оставив его с бесполезными листками? Он с раздражением читал восторженные статьи в газетах, ненависть вызывала в нем каждая новая стройка, с ненавистью смотрел он на улыбающегося отовсюду майора Гагарина, и когда некоторое время спустя заговорили о новой войне, то подумал что лучше бы уж она началась и все бы провалилось в тартарары, чем пришлось бы ему вторично пережить государственный грабеж. Веселые, счастливые люди строили новую жизнь, никто не обращал на него внимания, и собственные дети его совсем не понимали. Улетали в космос новые корабли, но прошло время, и как-то незаметно канул в неизвестность лысый вождь, несколько лет назад разбился при странных обстоятельствах счастливчик майор, и тогда старик в который раз философски подумал, что в сущности любая жизнь — та же облигация и никому не дано знать, какой выигрыш или проигрыш на нее падет, сие есть великая тайна, хранящаяся в чьих-то незримых и бесстрастных руках, и он, как умел, молился этим рукам, чтобы были они к нему милостивы.
Тем временем супруга его от тоски или дурной пищи все чаще болела, и вскоре у нее нашли рак желудка. В больницу ездили поочередно первые две жены, а старик стал к той поре грузен, у него появилась одышка, и его хватало лишь на небольшие прогулки вокруг дома. Время от времени он звонил в больницу, и однажды ему сказали, что больная скончалась. Однако на следующий день, который старик посвятил тому, что перевез все облигации из сберкасс, домой, выяснилось, что дежурная перепутала фамилию и генеральша жива. Эта ошибка произвела на него столь сильное впечатление, что, когда месяц спустя она действительно отдала Богу душу, ему почудилось, что и в этот раз вышло какое-то недоразумение, и он смотрел на скорбные лица родни зачарованно и недоуменно. Потом не стало второй его жены — к концу жизни музыкантша совсем высохла и лежала в гробу невесомая, с бледным, но будто живым лицом необычного персикового цвета, унося с собой тайну того самого выигрыша, что так сильно изменил жизнь старика, и снова не мог он поверить в то, что больше никогда не услышит ее голоса и не дотронутся до него ее нежные пальцы. Лицо старика не выражало ни горя, ни страдания, и он совсем не понял, почему вдруг нарочито громко и ожесточенно сказала жена старшего сына:
— Чтобы и он так же мучился, мерзавец!
Ничто не изменилось в его жизни, старик жил по-прежнему одиноко и скупо и позволял заботиться о себе лишь дочери. Ей единственной он открывал засовы необъятной квартиры, дочь готовила, стирала, убиралась, и, глядя на эту женщину, так и оставшуюся в его памяти маленькой девочкой, не знавшей, что такое война и не стыдившейся не ушедшего бить фашистов папы, он чувствовал удивительную нежность и одновременно с этим страх при мысли о том, что с единственным существом, связывающим его с жизнью, может стрястись какая-нибудь беда. Он любил ее так сильно, как только умел любить, и иногда даже размышлял, не предложить ли дочери денег, но потом одумывался — на что ей деньги, она принадлежала к тем легкомысленным созданиям, кто не умел жить и тратил деньги на ерунду, не ведая их истинного предназначения.
— Боже мой, — говорила дочь, оглядывая пустые банки фасоли и хлам, — как же ты живешь? Ну почему ты себе во всем отказываешь, папа?
— Ты сама не знаешь, что говоришь, — возражал он сердито, — в конце концов ты мне спасибо скажешь, когда все достанется тебе.
— Мне не нужны деньги, — говорила она в отчаянии, — я ненавижу их с тех пор, как ты от нас ушел. Ты рассорил меня с братьями, ты говоришь гадости про моего мужа, мучаешь меня, ну зачем тебе все это надо?
Она начинала плакать, а старик смотрел на нее покойными мудрыми глазами и в утешение говорил:
— Когда ты останешься одна, ты все поймешь.
— Я никогда не останусь одна, — яростно отвечала она, — не мерь всех по себе.
— Ты не знаешь жизни, — заключал он печально и долго стоял у окна, гладя ей вслед, полный этой чудесной слабой нежности.
С сыновьями старик виделся редко: старшего он презирал за мундир, звал хамом, и когда им приходилось встречаться, то разговор быстро перерастал в склоку. Старик говорил гадости, и сын, тоже располневший, чем-то напоминавший теперь старика и несмотря ни на что мучительно его любивший, несчастный человек, из которого, может быть, и вышел бы музыкант, когда бы не покалеченные под гусеницей пальцы, тоже наливался гневом, и они едва не хватали друг друга за грудки.
Другого сына старик уважал и побаивался. Это был очень умный, с безошибочным чутьем человек, и старику нравилось говорить с ним о политике и финансах.
— Как ты полагаешь, реформы больше не будет? — задавал старик всякий раз один и тот же вопрос.
— Вряд ли, — отвечал сын, поблескивая стеклами очков в золотой оправе и пощипывая умеренно вольнодумную бородку.
— А вдруг война?
— С кем?
— С Америкой или с Китаем.
— Нет, качал тот головой, — ни с Америкой, ни с Китаем войны не будет.
— А с кем будет? — настороженно спрашивал старик, силясь разобрать, что скрывают за стеклами глаза.
— Мало ли с кем, — пожимал плечами некогда худенький и проворный мальчик, которому даже хозяйская курица в уральской деревне носила яйца.
Теперь он был доктором наук, вращался в высоких сферах, и старику казалось, что сын знает нечто очень важное, имеющее непосредственное отношение к тем силам и стихиям, что ведали раскладом цифр в таблицах.
Но сын упорно молчал, стоило только завести отцу разговор о его служебных делах, и иногда старику казалось, что этот чересчур умный и острожный человек вовсе ему не сын, а нагуляла его тихоня жена с каким-то евреем. Тем более что к увлечению отца облигациями он относился скептически и советовал покупать золото и драгоценности.
— Золото не может выиграть, — возражал старик.