Провожая нас, кирюха сказал:
— Бендера, ты про гильзы-то не забыл? Неохота покупать, а ты сулился.
— Другим разом принесу. Я ж не с посёлка к тебе завернул. Принесу мешок целый, у меня много, — ответил дед.
* * *
Ей-Богу вы слишком мрачно смотрите на культурный процесс. Достоевский он Достоевским и останется. И так же все остальные никуда не денутся. Ваши дети к вашим культурным пристрастиям и антипатиям отнесутся, к сожалению, так же, как вы относитесь сейчас к пристрастиям и антипатиям предшествующего вам поколения. А, когда станут старше, примут единственную возможную точку зрения: Мировая культура — единый блок, в котором ничего нельзя отсортировывать.
На книжной полке Толстому никуда не сбежать от Шекспира, которого он презирал, а Маяковскому — от Толстого, которого он презирал. Все стоят — корешок к корешку.
Есть ещё хорошая книжка. Книга Бытия. Она тоже на этой полке, и её никуда не денешь.
* * *
Фашизм или иная, любая, форма тирании — дорога, усеянная трупами. Когда убиты все, кого было возможно убить, т. е. в конце этого пути, — виселица, на которой болтаются несколько мерзавцев. Сегодня Россия ещё этой дорогой не пошла, исключительно потому, что опыт 74 лет невиданной тирании предостерегает миллионы простых людей от легкомысленного движения в эту сторону. Эти молчаливые миллионы ни в коем случае не являются быдлом — слово, которое сознательно применить к своему земляку, к человеку, вообще, может только тот, у кого вместо сердца пламенный мотор.
Конечно, Россия страна неблагополучная. Это вечное неблагополучие объясняется тем, что, начиная с 10 века дыбой, кнутом, колесом народ принуждали к Империи, загоняли в Империю. Имперское же сознание не свойственно ни одному из славянских народов.
В примечаниях к «Истории пугачёвского бунта», которые Пушкин писал не для опубликования, а для представления Николаю Павловичу, есть место, которое я приведу неточно, по памяти: Все сословия, исключая дворянское, поддержали Пугачёва — крестьяне, мещане, купечество и духовенство. Это обстоятельство Пушкина сильно поразило.
А что такое были Разинское и Пугачёвское восстания, как не отчаянные попытки огромного народа стряхнуть с себя имперский гнёт? Революция 1917 года, как её понимали такие люди, как Чапаев, Котовский, Махно — тоже была попыткой уничтожить Империю. Но имперское сознание накрепко вколочено в головы российских интеллектуалов. В этом вся беда. Столыпину и Ольшанскому нужна великая Россия. А миллионы русских такой России не хотят, потому что она гнетёт. Как же принудить народ к империи? — только диктатурой, нет иного средства.
Дайте вы людям жить спокойно. Они за целое тысячелетие очень от вас устали, господа патриоты.
* * *
Моё раннее детство выпало на странные времена. Тиран, быть может, беспримерный в Истории, неожиданно вышел из совершенно безнадёжного положения, в которое его поставила Вторая Мировая Война. Он стал после этой войны ещё более могуществен, чем был. Его недавние союзники за пределами СССР трепетали, уступая ему повсюду, где бы ему не вздумалось проявить инициативу. Его тайные противники внутри страны смирились с ним. Он, единственный, оказался победителем в великой войне, которую, казалось бы, совершенно не в состоянии был вести с самого её начала. Во всём мире не было ему никакой альтернативы. Однако, ничто не вечно, и этот загадочный человек, если только это и впрямь был человек, а не злой дух — одряхлел. Он был болен. И, хотя состояние его здоровья хранилось в тайне от сотен миллионов его подданных, ощущение близкой развязки крепло. Ждали. Со скорбью, с ликованием, со страхом, с надеждой. На Дальнем Востоке, где моя семья находилась в то время, это было особенно заметно, потому что от Ледовитого Океана до Уссурийской тайги в этом краю одновременно содержались никак не менее десяти миллионов заключённых. Огромное большинство этих людей были обречены им на смерть. Его же смерть, для каждого из них была равносильна помилованию.
Положение моих родителей в те годы было двойственным и мучительно неопределённым. Мой дед по отцу был расстрелян в 1918 году за антибольшевистскую пропаганду. Он был сельским священником, и в девяностые годы канонизирован Московской Патриархией как святой, чем я очень горжусь. Накануне революции у моего отца уже был георгиевский крест за бои и ранение в Восточной Пруссии летом 1914 года. А к 1917 году он учился в Кадетском корпусе. После расстрела деда отец бежал на Дон и воевал с красными в составе казачьих войск генерала Мамонтова, то есть и он был по логике вещей обречён — если не на расстрел или иную смерть, то в лучшем случае на голод и бесправие лишенца. Однако, ему удалось поступить в Тимирязевскую Академию, где, укрывшись под могучим крылом академика Л. С. Берга, он умудрился получить образование, а позднее защитить докторскую диссертацию по зоологии. В конце войны отец был заместителем по науке начальника Карской Экспедиции, то есть, фактически её руководителем, пользовался большим доверием и личным расположением И. Д. Папанина, и, не смотря на террор, учинённый в советской биологической науке бандой Лысенко, мог бы чувствовать себя в относительной безопасности. Но в 1945 году он женился на дочери врага народа, еврейке, которая к тому же появилась в его жизни с больной матерью на руках, а моя бабушка по матери не имела права жить в столице, поскольку после тяжелейшей раковой операции освободилась из лагеря условно-досрочно. Всё это было не просто опасно, а смертельно. Отец, однако, считал, что в таком положении держаться в тени — хуже. Сразу после войны он стал одним из наиболее влиятельных руководителей дальневосточной рыбной промышленности. Мы жили на только что отвоёванном у японцев Южном Сахалине, в посёлке Антоново, где базировалось Сахалинское отделение Тихоокеанского института, где отец был директором.
Когда мне исполнилось, кажется, годика четыре, произошёл случай, который, возможно, во многом определил всю мою дальнейшую жизнь. Отец считался на Сахалине неофициальным представителем Министерства. И он, не знаю зачем, взял меня с собой в город Холмск, где на борту научно-исследовательского судна «Жемчуг», стоявшего там на рейде, должно было проходить расширенное совещание Дальневосточного Рыбного Главка. Мероприятие парадное. Белоснежный пароход накануне вышел из дока с иголочки, и нёс личный вымпел Флагмана Дальневосточной Экспедиции, то есть, собственно, моего покойного папы, который принимал у себя начальство из Москвы, Владивостока и Южно-Сахалинска. Совещание проходило за столом каюткампании, ломившемся от деликатесов и дорогих напитков.
Пока начальство совещалось, какой-то здорово перепуганный человек в промасленной робе водил меня по пароходу. Мне было очень интересно, особенно в ходовой рубке, где я крутил настоящий штурвал, деревянный, отполированный мозолистыми матросскими руками до блеска. Неспокойное зимнее море, порытое белыми барашками, было грозно и прекрасно. Но мне не нравилось, что мой сопровождающий меня почему-то боится. И настроение совсем упало, когда он злобно сказал кому-то у меня за спиной:
— Сказали, директорский сынок. Таскайся с ним по пароходу, не жрамши, такую мать… Его-то покормили, а мне хоть бы какая сука кусок хлеба кинула.
— Что за рейс? Совсем, гады, умотали людей. Когда ошвартуемся, не говорили?
— Не раньше, как к завтрему. Хотят, понимаешь, совещаться, вроде будто в море они. Это хорошо ещё — погода не даёт, а то понесло бы кататься до самого Манерона. И ужин выдадут сухим пайком. Семёныч, сказал, не успевает, и руки отваливаются уже — что ж, ведь камбуз-то не ресторанный. Второй ящик коньяку им потащил. Жрут в три горла.
Затем, вероятно, на совещании был объявлен перерыв, и отец повёл гостей на верхний мостик, любоваться штормовым морем. Эти люди, шумные, самоуверенные, все были уютно одеты в тёплые полушубки и меховые бахилы. Они разогрелись коньяком и горячей закуской, разрумянились и были очень весело настроены. Всё время чему-то смеялись. На мостике я подошёл к ограждению и глянул вниз, где был полубак, рабочая палуба. Там что-то делали страшные, насквозь вымокшие, в рваных телогрейках, угрюмые работяги. С каждой волной их окатывало ледяной водой. Тут же, широко расставив на летающей палубе цепкие морские ноги, человек в клеёнчатом плаще с капюшоном непрерывно выкрикивал матерные ругательства. Думаю, что это был мастер добычи или боцман. Наконец он поднял голову и крикнул на мостик: